Голландия и голландцы. О чем молчат путеводители - Сергей Штерн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Расхожий журналистский штамп — встреча Средневековья с современностью. Какой фотограф удержится, чтобы не запечатлеть бедуина на верблюде на фоне стеклобетонного небоскреба! Но почему-то никто не пишет о том, что встреча эта вовсе не идиллична, во всяком случае для людей, не способных жить в двух мирах одновременно, а самое главное, которым невыносимо видеть, как мир, в котором они жили, рушится и теряет достоинство… И неодолимое желание исправить мир вынуждает их к поступкам, которые с точки зрения обычной человеческой логики объяснить невозможно. Если люди уходит от правды, лучше, чтобы это кончилось прямо сейчас, — и члены японской секты Аум Синрикё открывают в токийском метро баллоны со смертельным газом зарин. Девушки-шахидки обвязываются взрывчаткой. Смерть неверным! Среди погибших есть дети — ну что же, дети безгрешны, дорога в рай им обеспечена. Сомнений в своей правоте нет.
Внимательный читатель наверняка заметил, что я собирался вернуться к вопросу, почему люди так стремятся примкнуть к той или иной стае. Вроде бы ясно — чтобы их признали и полюбили. Но индивидуальная тактика этого примыкания отличается настолько, что вызывает сомнения в истинности этого объяснения.
Был у древних греков некто Протей — в буквальном смысле до-Бог или перво-Бог (Proteus). Это было такое довольно-таки умное и образованное морское существо, которое к тому же умело предсказывать будущее. Но делиться своими знаниями и способностями он не желал ни в какую, поэтому, будучи пойманным, он просто-напросто принимал какой угодно облик, так что опознать великого мудреца в каком-нибудь морском огурце его современникам с их сравнительно слабой научной подготовкой было трудновато. Это именно ему позавидовал Мандельштам:
К кольчецам спущусь и к усоногим,Прошуршав средь ящериц и змей,По упругим сходням, по излогамСокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,От горячей крови откажусь,Обрасту присосками и в пенуОкеана завитком вопьюсь.
Попробуй опознай мудреца в завитке с присосками!
И вот эта идея камуфляжа, идея безграничной внутренней мудрости в сочетании с безграничной внешней изменчивостью, идея сохранения собственной целостности путем все более изощренной приспособляемости и определяет сегодня тягу множества людей к тому, чтобы раствориться среди других. Человеческое «я» — это постоянно обновляемый и редактируемый рассказ самому себе о самом себе. Раньше, даже еще и в прошлом (я имею в виду — двадцатом) веке, в окружении человека были какие-то опорные пункты, с которыми он мог себя идентифицировать или, наоборот, от которых мог освобождаться, — церковь, государство, партия, национальность, раса. Теперь — нет. Все эти авторитеты понемногу рухнули или ослабли, и человек вынужден творить свое «я» наедине с самим собой.
И эта задача по силам далеко не всем. Далеко не все обладают протеанской способностью балансировать на проволоке и впиваться завитком в океанскую пену. Для многих несоответствие между самовосприятием и тем, как их воспринимает окружающий мир, становится катастрофой. И вот тут-то подворачиваются — и не могут не подвернуться, поскольку индивид отчаянно ищет стаю, где бы его воспринимали таким, каким он сам себя считает, — какая-нибудь секта или движение, чье недовольство окружающим миром принимает иногда чудовищные формы. Мир настолько прогнил, что он, чтобы спастись, должен погибнуть.
Реклама упорно возвращает индивида к одной и той же задаче: как накачать мускулы, как лучше пахнуть, как стать первым в стае и завоевать право на самца или самку пошикарнее. То есть нас постоянно тычут носом в наши первобытные инстинкты, вроде бы и не было нескольких тысяч лет самозабвенной духовной жизни, вроде бы человечество и не стремилось доказать свое право взять в свои руки судьбу планеты, на которой нам довелось жить. Вас это не раздражает? Замечательно, если нет. Терпимо, если раздражает чуть-чуть. Но ведь легко представить себе и одаренных, и образованных людей, которым это претит до такой степени, что они теряют почву под ногами и начинают продумывать меры, как и что с этим сделать. Потому что если терпимость даже и входила изначально в список приписываемых ими самим себе доблестей, то сейчас они с полной уверенностью говорят себе: «Доколе?!» И разрабатывают картину идеального мира, по-детски уверенные, что она придется по вкусу всем и каждому. Или даже примирившись в какой-то степени с окружающим миром, купив изразцовый камин и «правильную» машину, ни с того ни с сего, оставшись наедине с собой, жмут педаль газа до упора или съезжают на доске с Джомолунгмы — их повествование о самом себе выдохлось и требует новых ярких деталей, чтобы с уверенностью сказать: «Вот я какой!»
Пока я предавался этим мыслям, — скорее всего, в описываемый момент я им, конечно, не предавался, но уж больно хорошо звучит: предаваться мыслям… — так вот, пока я предавался этим мыслям, Альберт, сложивший с себя обязанности штурмана сразу после того, как мы пересекли границу, с комфортом расположился на заднем сиденье, вытянул ноги, подложил под спину подушку и то ли читал, то ли дремал — во всяком случае, затих. Мы с Таней затеяли теоретическую ругань на тему, как лучше подъехать к Володиному дому — мы подъезжали с другой стороны.
На этот раз все были дома. Володя выглядел несколько уставшим после португальских гастролей, но в хорошем настроении, внимательный, теплый и забавный, как всегда. Он курил сигарету за сигаретой, и периодически его сотрясал тяжкий астматический кашель, так что даже лицо синело.
— Тебе надо бросать курить, — сказал я. — Или, по крайней мере, сократить. Ты куришь преступно много.
— Я уже сократил, — сказал Володя. — Не больше двух пачек в день.
— Две пачки? — ахнул я. — Да кто же курит по две пачки?
— Знаю, знаю, — грустно констатировал он. — Я знаю, что мои легкие черны, как грозовое небо. Но я русский, и умом меня не понять.
— Какой ты русский! Ты — полуеврейский, — сказал я.
Но он уже был вне разговора. Глаза его поголубели, он завел их к потолку, прислушиваясь к возникшей мысли.
— Умом Россию не понять, — тихо сказал он, — и мал аланом не измерить.
— Каким еще малаланом? — в первую секунду не понял я и тут же начал хохотать. Ясное дело, Аршин мал алан, героем популярной в свое время оперетты Узеира Гаджибекова. Чем же еще не измерить Россию?
Впрочем, не только Россию. Никакую страну никаким мал аланом не измерить и никаким умом не понять. Попробуйте измерить мал аланом Нидерланды, фанатическую, ничем не объяснимую преданность народа своей земле… А каким умом поймешь и каким мал аланом измеришь Германию, загипнотизированную истерическими выкриками австрийского ефрейтора…
Таня (которая не Штерн, а Тарасова) вступилась за мужа.
— Вы поглядите на него, — сказала она, — советчик! У него пейсмейкер, а он водку пьет, как сапожник, и трубку свою вонючую изо рта не выпускает!
— Ничего не вонючую! — возмущенно воскликнул я.
— Ну, не вонючую, — согласилась Таня, поняв, что это самое обидное из всего, что она сказала.
Знакомый сантехнический динозавр взревывал ночью несколько раз, но я настолько устал, что констатировал этот рев почти подсознательно и тут же снова засыпал.
Утром я получил нагоняй от Илечки за то, что неправильно собрал кофеварку.
— Шлемазл! Козлетон! — выкрикивала она со смеющимися глазами свои любимые ругательства, вытирая пролившийся кофе. — Простой вещи не можешь сделать! Если знаешь, что у тебя руки не тем концом вставлены, дождался бы меня!
— Тебя дождешься! — защищался я. — Спишь, как сурок!
— Сам сурок! — возмутилась Иля. — Не подходи к плите! Я принесу тебе твой поганый кофе.
— Какой есть, — мрачно сказал я. — Я его у тебя нашел.
За завтраком, как и в прошлый раз, заболтались немного, но тут пришла пора Володе уезжать. Мы распрощались, расцеловались, погрустили и тронулись в путь.
В Стокгольм мы приехали в полночь. Завезли Альберта и, разгрузив машину, свалились как подкошенные.
На следующий день я поехал забрать Лизоньку. Она была непривычно тихой и ходила за нами хвостом — наверное, боялась, что мы опять куда-нибудь исчезнем.
Поздно вечером, когда уже совсем стемнело, мы пошли с ней к озеру. От яркой розоватой луны по воде бежала ломкая дорожка. Я сел на лавку. Лизка даже не стала рыскать по окрестностям, как она обычно делает, а сразу улеглась у ног, положив на лапы большую эйнштейновскую голову. В лунном свете ее палевая шубка казалась серебряной.
Вдруг она насторожилась, медленно встала и сделала молниеносный рывок к сторону, после чего уселась с таким виноватым видом, какой бывает только у собак с длинными ушами. И тут я с ужасом услышал, что во рту у нее что-то пищит.