Следствия самоосознания. Тургенев, Достоевский, Толстой - Донна Орвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Усиливая степень разделения автора и персонажа, повествователь в 3-й главе еще дальше отступает от Стивы, чтобы представить его обобщенным типом – это тип особого рода мягкого либерала, чья политика служит его собственным интересам. В этот момент рассказчик подхватывает нити предшествующего рассказа о поступках и мыслях героя, комментируя их саркастически. Политические взгляды Стивы так же своекорыстны и лишены самокритичности, как и все, что с ним связано, но так как политика касается отношения общества к личности, то самопоглощенность Стивы в этой сфере очевидно выглядит более порочной. Здесь повествователь отступает от Стивы еще дальше, приближаясь к первому, состоящему из одной фразы абзацу романа («Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»), который представляет собой полное отступление от любого индивидуального характера. В этом абзаце-фразе повествователь дает аналитический, или научный, комментарий к предстоящему повествованию, в нем, однако, нет его моральной оценки. Моральное суждение в еще большей степени удалено – за пределы текста, в эпиграф.
По мере того как повествователь отдаляется от персонажа и приближается к тому уровню обобщения, который представлен в первом абзаце, повествование становится все более аналитическим. Юмор повествователя, когда он отделяет себя от индивидуальных характеров героев, не превращается в шутовской или абсурдный, как это может быть у Гоголя; юмор тонок и ироничен, что является атрибутом аналитического ума. В других случаях, там, где повествование сливается с точкой зрения персонажа, аналитические правила не применяются. Читатель с сочувственной улыбкой принимает дилемму Стивы, его «драму», признавая и прощая его неспособность предпочесть благо других собственному благу, даже если ему это подсказывает разум. Точно так же каждый из нас на своем собственном опыте знает, что в индивидуальном сознании пока еще не действуют правила непротиворечивости и наши желания часто получают приоритет над доводами разума.
Ситуацию, открывающую роман, можно признать особенно смелой и дерзкой: Толстой заставляет читателя отождествить себя со Стивой тогда, когда герой поступает бесчестно. Моралист, таким образом, признает примат жизни над мыслью, примат содержания над попытками прийти в этом случае к обобщениям. Однако существуют и другие, не менее острые моменты самопоглощенности персонажей, когда они ведут себя так, что ни читатель, ни рассказчик не считают их нравственно неправыми. Примерами могут служить визит Долли к Анне в усадьбу Вронского, праздничное времяпровождение Левина накануне его официального предложения Кити или прощение Карениным Анны. Дело в том, что в романе каждый значительный момент подлинной, неподдельной эмоциональности, направлен ли он ко благу или ко злу, представлен на том же уровне иррационального сознания, которое мы впервые открываем в Стиве. Стандарты, или идеалы, присущи и самому сырому материалу, они его нравственно формируют, и в этом отношении Толстой «Анны Карениной» остается пантеистом, каким он был в «Войне и мире». Чтобы совершить дурной поступок, даже Стива – существуя в гармонии со всем – должен время от времени игнорировать голос совести, таким он изображен в ряде ключевых эпизодов романа. Один из них – когда он пытается убедить Каренина дать Анне развод (кн. 7, гл. 17–22). В других случаях здоровый эгоизм и здравый смысл Стивы – как раз то, что нужно в качестве совета другим персонажам, лишенным этих порожденных естественным эгоизмом качеств. Поэтому он председательствует на вечере, на котором Кити и Левин наконец обручаются, и старается посадить их вместе за стол, чтобы осуществился благополучный и долгожданный результат.
В своем дидактическом искусстве Толстой предоставляет Стиве свободу высказывать собственное мнение и даже защищать себя, и читатель также может занять сторону Стивы. Но в итоге, с помощью иронии, Толстой надеется оторвать нас от краеугольного камня иррационального сознания. Его текст, однако, построен на этом краеугольном камне, и только готовность читателя подчиниться процессу диалектики, основанному на законах нравственного разума, приводит его в итоге к тому уровню генерализации, который необходим для нравственной правоты, как ее понимал Толстой. В любой момент читатель может отказаться от этого, и многие так и поступают. Поразительное правдоподобие толстовской прозы на каждом уровне зависит от ее укорененности в реалиях индивидуального сознания.
В этом платоновское искусство Толстого имеет сходство с искусством Достоевского, о котором речь шла в 3-й главе: оно тоже преимущественно начинается с точки зрения «атомов», а не некоего готового синтеза. В подобного рода искусстве достоевское решение проблемы авторского голоса – простое изгнание авторской речи – Толстому не было доступно. Он стал писателем отчасти из-за потребности в прямом и интимном общении со своим читателем. Как он многократно свидетельствовал в раннем дневнике и рукописях ранних произведений, своего читателя он воспринимал как потенциального близкого друга. Я думаю, Толстой сознавал, что в этом следовал одной из условностей сентиментальной прозы и принял ее потому, что она выражала его непреодолимую потребность близости со своим читателем и влияния на него. В этом он напоминает позднего Гоголя, автора «Выбранных мест из переписки с друзьями» (1847), чью мегаломанию Достоевский пародировал в образе Фомы Фомича Опискина в повести «Село Степанчиково» (1859)[208]. Начиная с первой публикации для Толстого существовала проблема – и раскрыть себя в художественном тексте, как он того хотел и в чем нуждался, и одновременно скрыть себя настолько, чтобы придать тексту художественную достоверность. Достоевскому, несомненно, в силу личных причин, нравилось скрываться за своими персонажами. Тем не менее, как я пыталась показать в предыдущей главе, он также вовлекает своего читателя в тот тип отношений, которые не утрачивают силы, даже будучи скрыты. Психологические расхождения между Толстым и Достоевским в этом плане могут быть столь же важны, как и философские, а возможно, и важнее последних; философское воспитание обоих проходило во многом под воздействием общих учителей, психологическими же различиями они обязаны скорее темпераменту, чем воспитанию.
Тургенев отпускает Толстого на свободу
В начале творческого пути Толстой с целью достижения художественной правды учился у Платона тому, как использовать драматическое действие и жизненные «реалии» в качестве необходимого дополнения к авторской мысли. В середине 1850-х молодой писатель пережил период ученичества у Тургенева, что в дальнейшем помогло ему найти баланс между склонностью к учительству и свободой, необходимой для большого искусства.
27 июля 1853-го юнкер Толстой записал в дневнике: «Читал 3<аписки> О<хотника> Тург<енева>, и как-то трудно писать после него». Позднее, готовя к публикации в 1855 году рассказ «Рубка леса»,