Куприн - Олег Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потому каждый еврей ничем не связан со мною: ни землёй, которую я люблю, ни языком, ни природой, ни историей, ни типом, ни кровью, ни любовью, ни ненавистью. Даже ни ненавистью. Потому что в еврейской крови зажигается ненависть только против врагов Израиля.
Если мы все, люди, хозяева земли, то еврей всегдашний гость. Он даже нет, не гость, а король- авимелех[55], попавший чудом в грязный и чёрный участок при полиции. Что ему за дело до того, что рядом кричат и корчатся избиваемые пьяные рабы? Что ему за дело до того, что на окнах кутузки нет цветов и что люди, её наполняющие, глупы, грубы, грязны и злы? И если придут другие, чуждые ему люди хлопотать за него, извиняться перед ним, жалеть о нём и освобождать его — то разве король к ним отнесётся с благодарностью? Королю лишь возвращают то, что принадлежит ему по священному божественному праву. Со временем, снова заняв и укрепив свой 5000- летний трон, он швырнёт своим заступникам кошелёк, наполненный золотом, но в свою столовую их не посадит.
Оттого-то и смешно, что мы так искренно толкуем о еврейском равноправии, и не только толкуем, но часто отдаём жизнь за него! Ни умиления, ни признательности ждать нам нечего от еврея. Так, Николай I, думая на веки вечные осчастливить Пушкина, произвёл его в камер-юнкеры.
Идёт, идёт еврей в сион, вечно идёт. Конотопский пуриц идёт верой, молитвой, ритуалом, страданиями, Волынский — неизбежно душою, бундом (сионизмом). И всегда ему кажется близким сион, вот сейчас, за углом, в ста шагах. Пусть ум Волынского даже и не верит в сионизм — но каждая клеточка его тела стремится в сион. К чему же еврею строить по дороге в чуждой стране дом, украшать чужую землю цветами, единиться в радостном общении с чужими людьми, уважать чужой хлеб, воду, одежду, обычаи, язык? Всё в стократ будет лучше, светлее, прекраснее там, в сионе.
И оттого-то вечный странник еврей таким глубоким, но почти бессознательным, инстинктивным, привитым 5000-летней наследственностью, стихийным кровным презрением презирает всё наше, земляное. Оттого он так грязен физически, оттого во всём творческом у него работа второго сорта, оттого он опустошает так зверски леса, оттого он так равнодушен к природе, истории и чужому языку. Оттого хороший еврей прекрасен, но только по-еврейски, а плохой отвратителен, но по-человечески. Оттого-то в своём странническом равнодушии к судьбам и бедам чуждых народов еврей так часто бывает сводником, торговцем живым товаром, вором, обманщиком, провокатором, шпионом — оставаясь чистым и честным евреем.
Вот мы добрались и до языка, а стало быть, сейчас будет очередь Чирикова и его правоты.
Нельзя винить еврея за его презрительную, надменную, господскую обособленность и за чуждый нам вкус и запах его души. Это не он — не Волынский, не Юшкевич и не Малкин и не цадик,— а 5000 лет истории, у которой вообще даже и ошибки логичны. И если еврей хочет полных гражданских прав, хочет свободы жительства, учения, профессии и исповедывания веры, хочет неприкосновенности дома и личности, то не давать их ему — величайшая подлость. И всякое насилие над евреем — насилие надо мной, потому что всем сердцем я велю, чтобы этого насилия не было, велю во имя любви ко всему живущему, к дереву, собаке, воде, земле, человеку, небу. Ибо моя пантеистическая любовь древнее на сотни тысяч лет и мудрее и истиннее еврейской исключительной любви к еврейскому народу.
Итак, дайте им ради Бога всё, что они просят и на что они имеют священное право человека. Если им нужна будет помощь — поможем им. Не будем обижаться их королевским презрением и неблагодарностью — наша мудрость древнее и неуязвимее. Великий, но бездомный народ или рассосётся и удобрит мировую кровь своей терпкой, пахучей кровью, или будет естественно (не насильно) умерщвлён.
Но есть одна — одна только область, в которой простителен самый узкий рационализм. Это область родного языка и литературы. И именно к ней евреи — вообще легко ко всему приспосабливающиеся — относятся с величайшей небрежностью. Кто станет спорить об этом?
Ведь никто, как они внесли и вносят в прелестный русский язык сотни немецких, французских, польских, торгово-условных, телеграфносокращённых нелепых и противных слов. Они создали теперешнюю ужасную по языку нелегальную литературу и социал-демократическую брошурятину. Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию. Они же — начиная от «свистуна» (словечко Л. Толстого) М. Нордау и кончая засранным Оскаром Норвежским — полезли в постель, в нужник, в столовую, в ванную к писателям.
Мало ли чего они ещё наделали с русским словом. И наделали и делают не со зла, не порочно — а из-за тех же естественных глубоких свойств своей пламенной души — презрения, небрежности, торопливости.
Ради Бога, избранный народ! — иди в генералы, инженеры, учёные, доктора, адвокаты — куда хотите! Но не трогайте нашего языка, который вам чужд и который даже от нас, вскормленных им, требует теперь самого бережного и любовного отношения. А вы впопыхах его нам вывихнули и даже сами этого не заметили, стремясь в свой сион. Вы его обоссали, потому что вечно переезжаете на другую квартиру и у вас нет ни времени, ни охоты, ни уважения для того, чтобы поправить свою ошибку.
И так, именно так думаем в душе мы все — не истинно, а просто русский люд. Но никто не решался и не решится сказать громко об этом. И это будет продолжаться до тех пор, пока евреи не получат самых широких льгот. Не одна трусость перед жидовским галдением и перед жидовским мщением (вы сейчас же попадёте в провокаторы) останавливает нас, но также боязнь сыграть в руку правительству. Оно делает громадную ошибку против своих же интересов, гоня и притесняя евреев,— ту же самую ошибку, которую оно делает, когда запрещает посредственный роман и тем самым создаёт ему шум, автору лавры гения и венец мученика.
Мысль Чирикова ясна и верна, но не глубока и несмела. Оттого она и попала в лужу мелких, личных счетов вместо того, чтобы зажечься большим и страстным светом. И проницательные жиды мгновенно поняли это и заключили Чирикова в банку авторской зависти, и Чирикову оттуда не выбраться.
Они сделали врага смешным. А произошло это именно оттого, что Чириков не укусил, а послюнил.
И мне очень жаль, что так неудачно и жалко вышло. Чириков сам талантливее всех евреев вместе: Аша, Волынского, Дымова, А. Федотова, Ашкинази и Шолом-Алейхема,— потому что иногда от него пахнет и землёй и травой, а от них всего лишь жидом. А он и себя посадил, и дал случай жидам лишний раз заявить, что каждый из них не только знаток русской литературы и русской критики, но русский писатель, но что нам об их литературе нельзя и судить.
Эх! Писали бы вы, паразиты, на своём говённом жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем, совсем русскую литературу. А то они привязались к русской литературе, как иногда к широкому, умному, щедрому, нежному душой, но чересчур мягкосердечному человеку привяжется старая, истеричная, припадочная блядь, найденная на улице, но по привычке ставшая любовницей. И держится она около него воплями, угрозами скандалов, стравливая клеветой, шантажом, анонимными письмами, а главное — жалким зрелищем своей болезни, старости и изношенности. И самое верное средство — это дать ей однажды ногой по заднице и выбросить за дверь в горизонтальном направлении.
А. Куприн
Сие письмо, конечно, не для печати и ни для кого, кроме тебя.
Меня просят (Рославцев) подписаться под копией над протестом ради Чирикова, я отказался. Спасибо за ружьё.
Целую. А. Куприн».
Куприн никогда не входил в число любителей громко и публично поспорить о проблемах изящной словесности — но он и не оставался в стороне от её насущных вопросов. К тому времени в русской литературе появилось многочисленное племя беззастенчивых дельцов, которым нет дела до каких-либо идеалов, но которые рассматривают её как одну из форм коммерции. Против них Куприн возвышает свой голос и в публичных лекциях, и в многочисленных интервью. Не будучи теоретиком словесного искусства, но оставаясь подлинным и чутким художником, Куприн не раз темпераментно и горячо говорил о первородстве литературного таланта, о крепкой связи его с родиной и землёй.
«Какое это большое счастье для писателя, если его самые первые, а значит, и самые яркие впечатления бытия, эти богатые запасы на всю грядущую жизнь, украшены неразрывной настоящей близостью к милой, родной земле, к реке, к яблокам, к хлебам, к тихим весенним зорям, к ярким летним грозам, снежным первопуткам, собакам, лошадям, пчёлам, грибам, землянике, смолистому бору, к троицыным берёзкам, к простому, меткому и живописному цельному языку, — писал он в одной из статей десятых годов. — Всё это похоже на здоровое целебное молоко самой матери-земли. И не этому ли чудодейственному крепкому напитку в значительной степени обязаны красотой своих талантов и Толстой, и Тургенев, и Гончаров, и даже Чехов, видевший в детстве южные степи, а из настоящих писателей — Бунин?». Выделяя подлинных художников и относя к ним Короленко, Горького, Бунина, Шмелёва, Серафимовича, он говорил в одном из своих выступлений: «Но кроме этих художников, преданных быту и старым реалистическим традициям, есть ещё огромная группа писателей, которые пишут, не задумываясь над тем, для чего они пишут. Из их лагеря вышли нелепые девизы: «Искусство для искусства», «Смерть быту» и прочее. Это значит, что они знают, быть может, как писать и что писать, но им совершенно неведомо то внутреннее сияние, то «во имя», которым светилась вся русская литература, начиная с Пушкина».