Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Бабушка как-то говорила, что причиной катастрофы был некто Зарецкий, – тихо произнесла Настя. – Что с его доноса все беды и начались.
– Можно сказать и так…
Я почувствовал ее взгляд.
– А можно и по-другому?
– Не исключаю, что всё началось еще раньше. Непонятно только, когда именно.
По дороге к метро Настя взяла меня под руку. И мне это было приятно.
ЧетвергСнова встречались с Настей у “Спортивной” и ездили в больницу. Я забыл надеть очки, и в метро меня узнали. Попросили автограф, даже сразу несколько. Мы вышли на ближайшей станции, я долго рылся в сумке – очки все-таки нашлись. Приехали в больницу – там телевизионщики, Настя их еще издали заметила. Я снял очки, чтобы не раскрывать своего запасного облика. Мы прошли сквозь строй журналистов, и я не произнес ни единого слова. А когда уже вошли в больницу, навстречу мне двинулась темноволосая девушка с микрофоном. Я мог бы и здесь пройти мимо, но остановился. Что-то в ее лице меня расположило.
– Вы ее любите так же, как раньше? – спросила она.
Да, хорошее лицо. С таким лицом только и можно задавать подобные вопросы. Те, что стояли на улице, тоже вошли в приемный покой и окружили нас.
– Люблю.
Так же, как раньше?
ПятницаУже просыпаясь, понял, что заболеваю. Ноющая боль в суставах, скулы ломит. Слезятся глаза. Позвонил Гейгеру, сказал, что у меня, кажется, инфлюэнца. Грипп, согласился Гейгер. Не велел выходить из дому. Минут через сорок приехал, уже с лекарствами.
– Понятно было, – объявил, – что поездки в метро этим кончатся, потому что у вас к нынешним инфекциям еще нет иммунитета. Но нужно пройти и через это. Важно только не ездить пока в больницу – это опасно как для вас, так и для Анастасии. Для нее, пожалуй, даже опаснее.
У меня еще нет иммунитета, а у нее, видимо, уже. После ухода Гейгера я попытался позвонить Насте, но не застал ее дома. В назначенное время вышел к часовне у метро. Настя стояла, а я подходил к ней неуверенно, даже боком как-то, прикрывая ладонью рот. Меня идущего она заметила издали и за моим приближением следила чуть удивленно. Большим пальцем (жест неуверенности) завела прядь волос за ухо. Не доходя пары-тройки шагов, я объяснил ей, в чем дело. Всё поняла, договорились созвониться.
Дома меня ждало одиночество. Утренний приход Гейгера не в счет: заботиться обо мне – его врачебный долг. Да, он выполняет свой долг в высшей степени ответственно, даже дружески, но это ведь не сравнить с тем, как я когда-то сидел у постели заболевшей Анастасии. Даже лежал. Читал ей “Робинзона Крузо”, а она держала мою руку. И сейчас, когда мы встретились спустя вечность, наши руки вновь соприкасались. Анастасия, как и тогда, лежала в постели и опять была больна. Правда, болезнь (болезнь?) сейчас другая, но ведь и Анастасия другая. Очень изменилась.
И всё же оттого, что она есть, легче. Ее присутствие на земле – свидетельство тому, что прежняя моя жизнь мне не приснилась. Улегшись в кровать, я могу закрыть глаза и думать, что вот сейчас Анастасия подойдет ко мне, возьмет за руку и поделится своей прохладой. Это ведь можно еще представить: встанет с больничной койки, приедет сюда и возьмет за руку. При жизни человека ничего невозможного нет – невозможность наступает только со смертью. Да и то не обязательно.
ВоскресеньеВесь день вчера провел в полусне. Гейгер обеспокоен: он не ожидал, что протекание гриппа будет столь тяжелым.
– Расплачиваетесь за то, что все эти десятилетия не болели, – сказал он мне. – Процесс адаптации.
Красиво…
Трижды в день ко мне ходит медсестра. Не Анжела – скучная пожилая тетка, мечта больного. Измеряет температуру, дает таблетки. Иногда укол делает. Всякий раз звонит Гейгеру (слышу, как он на том конце провода комариным голосом сокрушается). Он у меня сейчас ежевечерний гость.
Последний раз я болел на острове – там, конечно, уход был другой. Другой. Вечером измерил у лекпома температуру – 39,5.
– Освободите, – прошу, – на завтра от работ.
– Не могу, – отвечает, – процент освобожденных выбран. Просто пойдешь на легкую работу. Раз 39,5, я похлопочу.
Утром едва встал, слабая барачная лампочка в глазах расплывается. Темень, ноябрь, солнце еще часов через пять взойдет – и какое оно здесь, солнце? Хуже лампочки. На разводе не верю ушам: рытье канавы. И нет сил идти. Нет сил даже возразить. Совсем плохо, хотя, если сравнивать с тифом, может быть, и полегче.
Стою по колено в воде. Из обуви – лапти, но в лаптях еще труднее, их перед работой в канаве снимают. Ногами чувствую ледяной холод, остальным телом – жар. Такой жар, что сейчас вода у моих ног закипит. Ступнями скольжу по болотной торфяной земле. Вынимаю ее из воды лопата за лопатой. На поверхность она выходит с чавканьем. Как бы прощаясь со своей средой. Истекая черной жижей – лопата за лопатой. Я больше не могу. Лежу на краю канавы.
Воронин. Вижу, что идет Воронин с револьвером, а у меня нет сил даже пошевелиться. Да, похоже, что сейчас и застрелит. И всё для меня окончится – канава, побудка, баланда. Хорошо Зарецкому – у него ничего такого не было. Тюкнули его тяжелым предметом, он даже не мучился. А меня били на допросах, душили в трюме “Клары Цеткин”, чтобы, обессиленного, прикончить на краю канавы. Один выстрел – и меня нет. Нет больше бабушкиного чтения во время болезни, нет дачи в Сиверской, Анастасии нет. Вот сколько я один за собой потащу. А может, всё где-то и останется – в какой-то части мирозданья, не обязательно ведь в моей голове – найдет себе безветренную гавань и будет в ней существовать.
Воронин ударил меня ногой, и мне на удивление не было больно. Оттого, может быть, что я уже не очень соотносил себя со своим телом. Ну, ударил… Кто-то сказал Воронину, что я болен, и он ударил меня еще раз. Мне бы глаза закрыть, будто потерял сознание, – отчего я их не закрыл? Или в самом бы деле потерять сознание, потому что в полном сознании воспринимать происходящее трудно.
Воронин поступил так, как поступал всегда. Побоями заставил одного из з/к помочиться в кружку. Поднес кружку к моему лицу и предложил либо выпить ее, либо идти работать. Взвел курок и считал до трех…
Говорят, тому, что делалось в концлагерях, нет срока давности. Отправлю это описание в прокуратуру, полицию или, там, верховный суд – пусть послушают о Воронине. Пишу и чувствую, как растет моя температура. В голове шум. Дойду до Страшного суда, предъявляя Воронину не столько издевательства и убийства, сколько то, что присвоил самую дорогую мне фамилию. Придают ли там значение фамилиям?
Я действительно потерял тогда сознание. Это спасло меня от выстрела, и я оказался в лазарете. По излечении же был отправлен в штрафизолятор на Секирную гору – за отказ от работы.
ПонедельникСегодня Гейгер объявил, что сестра Анжела больше ко мне ходить не будет. Что ж, это разумно. Понимаю, зачем ее ко мне присылали, но не считаю это правильным. Мне не нужна такая вульгарная сестра.
ВторникСегодня по одному из телеканалов показывали фильм обо мне. Он был собран из отрывков интервью, что я давал последнее время. Отрывки перемежались соловецкой кинохроникой под грустную музыку. Музыка заменяла все тогдашние звуки и слова, которые были, конечно же, немузыкальны. Особенно слова.
Говорят, неполная правда – ложь. Лживость этой кинохроники даже не в том, что это прямая туфта, снятая по заказу ГПУ. Никого в лазарете я не видел в чистом белье, никто в комнате отдыха не читал газет, не играл в шахматы и т. д. Дело, повторяю, не в этом. Просто черно-белые фигуры, что мечутся по экрану, странным образом перестали соотноситься с действительностью, они – лишь выцветшие ее знаки. Такие же, как наскальные рисунки в пещерах – животные и человечки – забавные, напоминают настоящих, но о жизни тогдашней не говорят ничего. Смотришь на них, но ясно только то, что бизоны были четвероноги, люди двуноги – как, собственно, и сейчас.
А соловецкие звуки были – удар головой о нары, когда заходил вертухай и хватал з/к за волосы, и бил, бил его о стойку нар, пока не уставал; или щелканье гнид, когда их прижимали ногтем. Были и запахи. Раздавленными клопами пахло. Немытыми телами – мы ведь работали ежедневно на износ, но почти не мылись. И всё это вместе сплеталось в общий запах отчаяния, цвет и звук отчаяния, потому что это только кажется, что они сокрыты в душе и недоступны органам чувств.
Существовали на острове, конечно, и шум леса, и колыханье папоротников, и запах сосновых шишек, и небо. Если приставить к глазам руки на манер бинокля, закрыв окружающее, то можно было представить себе, что это не над Соловками небо, а где-нибудь над Парижем или по меньшей мере над Питером. Такие вещи рождали не то чтобы надежду на перемену участи (ее не предвиделось), они как бы удостоверяли, что элементы разумного на свете всё еще присутствуют – если не у людей, то в природе. Здесь и скрип двери на ветру (вялый такой скрип, а затем вдруг энергичное хлопанье), и запах костра на лесозаготовках. На костер посмотришь минуту, подбросишь щепку-другую, и вроде как легче. Горит, как ему и положено. Человеческие законы можно отменить, а физические, получается, нет.