Сентиментальный марш. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается его собственно поэтических заслуг, без которых не было бы никакой славы, – а известен он был прежде всего благодаря своим стихам, – то по учительской привычке я выделил бы три главных его достижения. Во-первых, Евтушенко вслух произносил то, что думали остальные, и произносил раньше, чем они вообще сознавали, замечали эту свою мысль. Ему важно было высказаться первым, – всё по той же страсти к экспансии, – но в этом был свой плюс: он взламывал льды (а говоря непоэтически – вскрывал гнойники), не боясь ни публицистичности, ни возможных упреков в тщеславии. И это, кстати, тоже большое достижение – что эта публицистичность и гражданственность звучали у него органично, без жести, гораздо естественнее и человечнее, чем у Маяковского, скажем. А все потому, что это было личное проживание истории, а это не так уж мало.
Поэзия тогда действительно стремилась поднимать небольшие штанги, боясь памфлетности, газетности, гражданственности, а проще сказать – ответственности. Многие считали правильным писать «о розочке и козочке» (выражение того же Горького), лишь бы не запятнаться прямым высказыванием. Сегодня тоже многие воздерживаются, под предлогом чистого искусства, – но это пошлость хуже любой газетчины. (У Померанца было когда-то в «Синтаксисе» блестящее эссе о пошлости, и в качестве примера пошлости там приводилось «И повторяла шепотом – а шшто потом? А шшто потом?!» – но Померанц замечал там же, что никак не меньшей пошлостью было читать это вслух хором и издеваться. Кстати, помню, как Евтушенко от души хохотал, когда я ему прочел народный вариант: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и повторяла шепотом: куда суешь ты, ж… там!» Думаю, это никому не покажется кощунственным, он умел ценить веселое издевательство над собой, мог себе это позволить, – Окуджава ведь тоже исполнял на концертах жестокую пародию на «Ваньку Морозова».)
Выпячивание собственного «я» сослужило Евтушенко отличную службу – он всегда высказывался от первого лица, и самое политизированное высказывание (разумеется, в случае поэтической удачи, а это случалось не всегда) звучало у него как лирика. Что касается воздержанцев, скромно окучивающих чисто лирическую делянку, – он их припечатал лучше, чем они его: «В поэзии сегодня как-то рыхло, бубенчиков полно – набата нет, трибунная поэзия притихла, а тихая криклива: “С нами Фет!”» (Конечно, это не в упрек Владимиру Соколову, скажем, – давнему другу, с которым он так и не порвал; но ведь Фета на знамена поднимал не столько поэт Соколов, сколько идеолог Кожинов.)
Я не поклонник таких стихотворений Евтушенко, как «Бабий Яр» или «Наследники Сталина» – они, на мой вкус, публицистичны, – но пафос их неподделен. Хотя, на мой взгляд, не слишком тактично вставлять в реквием погибшим в Бабьем Яре слова: «Я всем антисемитам – как еврей, и потому – я настоящий русский!» Ты-то тут зачем, не о тебе речь! – хочется сказать лирическому герою. Но он ответит – и будет прав, – что всё пропускает через себя. Мне, например, кажется, что у живого человека нет права говорить о себе: «Я – каждый здесь расстрелянный старик. Я – каждый здесь расстрелянный ребенок». Я вообще сомневаюсь в праве поэзии касаться таких вещей. Но у Евтушенко другая система ценностей, а «художника надо судить по законам, им самим над собой признанным». Правда, тут уж следует с себя и спрашивать всерьез: если ты ассоциируешь себя с безвинно расстрелянными, следует вести себя несколько иначе, чем до этой декларации. И, увы, я при всем своем уважении к раннему творчеству Евтушенко не могу провести твердой границы между его желанием поднять голос в защиту замученных или бесправных – и желанием понравиться то власти, то либеральной интеллигенции.
Второе его открытие – возвращение к балладе, поэтическому нарративу: он умел и любил рассказывать истории. Он реанимировал опыт советской поэзии 1930-х, когда лирика действительно ушла: ведь чтобы писать от имени растоптанного «я», надо быть Ахматовой, не всем это и дано. Тогда на первое место вышла баллада, не тихоновская даже, а скорее – тут он восстановил совершенно забытые имена – в версии Михаила Голодного, на которого он благодарно ссылался. Евтушенковские сюжетные вещи были едва ли не сильнее лирических: беру сейчас не пресловутую «Нюшку» из «Братской ГЭС», которую он, несмотря на всю корявость текста, считал своей удачей, а прежде всего «Северную надбавку». Это именно отлично рассказанная история – гибкий, богатый язык, увлекательный сюжет, своевременные отступления (есть и ложный пафос, но его мало; вообще ирония всегда удавалась ему лучше). Я эту вещь знаю наизусть с детства, и для принципиально непоэтических семидесятых это была серьезная стратегическая удача, новая форма существования поэзии. «Голубь в Сантьяго», которого он считал лучшей своей вещью, – тоже отличная повесть в стихах, и я тоже могу ее цитировать большими кусками, даром что это нерифмованный пятистопный ямб, требующий от поэта большой интонационной, риторической убедительности (впрочем, как заметила литературовед Лада Панова, истинный поэт виден именно в таком шекспировском ямбе, нарочито прозаизированном, – как Кузмин, например: там слышно дыхание, а это в поэзии первое дело).
Третьей его заслугой мне кажется форменная революция, которую он произвел в русской рифме. Вознесенский когда-то писал, что рифма Евтушенко рассчитана на акустику площадей, и это замечание весьма глубокое. Ассонансная рифма вошла в русскую поэзию именно благодаря ему. Евтушенко знал русскую поэзию не как очарованный любитель, не как восторженный читатель, но как мастеровой, нуждающийся в чужом опыте. Он любил, знал, чувствовал ремесло – и потому знал приемы действительно сильного, иногда лобового, воздействия на читателя. При этом он был бесконечно разнообразен, владел любой интонацией – хоть романсовой, как в «Сережке ольховой» или «Ягоде рябинной», хоть газетной.
Да, ахматовские слова «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» – жестокие, кстати, слова, особенно если учесть, что сказаны они о «Втором рождении» Пастернака, – к Евтушенко никак не применимы. Как истинный герой шестидесятых, современник битников, он готов был сказать о себе всё. И главной его трагической темой было несоответствие судьбы и дара, неравенство дарования и личного масштаба; он постоянно себя корил за отступничество, за недостаток решимости, – но ведь человечность тоже недостаточно решительна,