1984 - Джордж Оруэлл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Замолчи! — крикнул Уинстон, крепко зажмурившись.
— Миленький, да ты совсем белый! Что случилось? Тебя от них тошнит?
— Самое отвратительное на свете — крыса!
Джулия прижалась к нему, обняла, будто хотела теплом своего тела успокоить его. Но он не сразу открыл глаза. На несколько мгновений ему почудилось, что он видит тот самый кошмарный сон, который его преследует всю жизнь. Всегда один и тот же: он стоит перед стеной мрака, а за ней нечто невыносимое, нечто такое жуткое, на что невозможно даже взглянуть. В этом сне его больше всего поражало то, как он всегда обманывал себя, потому что, в сущности, знал, что скрывается за стеной мрака. Да, он всегда просыпался, так и не поняв, что это было, но каким-то образом все было связано с тем, о чем говорила сейчас Джулия.
— Прости меня, — сказал он, — ничего страшного. Просто я не люблю крыс, и все.
— Не бойся, дорогой, у нас здесь этих грязных тварей не будет. Сегодня перед уходом я заткну дыру тряпкой, а в следующий раз принесу немного алебастра и заделаю ее как следует.
Панический ужас проходил. Чувствуя себя пристыженным, Уинстон сел, прислонясь к изголовью кровати. Джулия встала, натянула свой комбинезон и заварила кофе. От кастрюли пошел такой запах, что они закрыли окно: вдруг кто-нибудь на улице унюхает и заинтересуется, откуда он взялся. Вкусный кофе стал еще вкуснее от сахара, о котором Уинстон почти забыл за долгие годы употребления сахарина. Засунув одну руку в карман, а в другой держа кусок хлеба, намазанный джемом, Джулия бродила по комнате. Она безразлично взглянула на книжный шкаф, прикинула, как лучше починить откидной столик, посидела в кресле, чтобы посмотреть, насколько оно удобное, со снисходительной улыбкой поглядела на нелепые часы с двенадцатичасовым циферблатом. Потом поднесла стеклянное пресс-папье к окну, чтобы получше рассмотреть его. Он взял пресс-папье у нее из рук, завороженный, как всегда, чистым, как дождевая капля, стеклом.
— Как ты думаешь, что это такое? — спросила Джулия.
— Да ничего, безделушка. Поэтому она мне и нравится. Это кусочек истории, который они забыли изменить. Это письмо из прошлого века. Но некому его прочесть.
— А эта картина, — она показала на офорт, — ей тоже лет сто?
— Больше. Вероятно, лет двести. Впрочем, трудно сказать. Сегодня невозможно определить возраст чего бы то ни было.
Она подошла поближе к гравюре.
— Отсюда высунулась крыса, — сказала она, ткнув ногой в переборку под картиной. — Что это за место? Я где-то его видела.
— Это церковь, во всяком случае, раньше это была церковь. Она называлась церковь Святого Клементина Датского. — Он вспомнил обрывок стихотворения, которое прочел ему мистер Чаррингтон, и добавил ностальгически: — «Лимоны и мандарины, лимоны и мандарины, поют колокола Святого Клементина!»
К его изумлению, она подхватила:
Вы должны нам три фартинга, вы должны нам три фартинга,говорят колокола Святого Мартина.Когда вы отдадите, когда вы отдадите? — спрашивают колоколаОулд Бейли из Сити…
— Я не помню, как дальше. Но я помню конец: «Вот свечка вам на ночь — давайте зажжем. А вот и палач ваш, палач с топором!»
Это походило на две половинки пароля. Но должна быть еще строчка после «колоколов Оулд Бейли из Сити». Быть может, ее удастся выудить из памяти мистера Чаррингтона, если помочь ему вспомнить.
— Кто научил тебя этим стихам? — спросил Уинстон.
— Мой дедушка. Он читал их мне, когда я была маленькой девочкой. Его испарили, когда мне было восемь. Во всяком случае, он исчез. Интересно, что такое лимон? — добавила она совершенно без связи. — Апельсины и мандарины я видела. Это такие круглые желтые фрукты с толстой кожей.
— Я помню лимоны, — сказал Уинстон. — В пятидесятых они еще были. Такие кислые, что зубы сводило от одного их запаха.
— За картиной, наверное, полно клопов, — сказала Джулия. — Я как-нибудь сниму ее и хорошенько почищу. По-моему, нам пора идти. Надо стереть косметику. А жаль! Я проверю потом, чтобы и на тебе не осталась помада.
Еще несколько минут Уинстон лежал в кровати. Сумерки сгущались. Он повернулся к свету и рассматривал пресс-папье. Магически притягательным в этой вещице был не коралл, а само стекло. В нем была удивительная глубина, и в то же время оно было почти таким же прозрачным, как воздух. Стекло напоминало небосвод, заключающий крошечный мир. Ему грезилось, что он может оказаться в этом мире или уже оказался там вместе с этой кроватью красного дерева, с этим раскладным столиком, с часами, и офортом, и самим стеклянным пресс-папье. Пресс-папье — это комната, в которой он находился, а коралл — жизнь Джулии и его самого, сохраненная навечно в центре прозрачного кристалла.
5
Сайм исчез. Однажды утром он не вышел на работу, и все. Несколько неосторожных людей заметили это. Но на следующий день никто уже не вспоминал о Сайме. На третий день Уинстон спустился в вестибюль Исторического Отдела взглянуть на доску объявлений. В одном из объявлений был список членов Шахматного Комитета. Сайм состоял в этом Комитете. Список почти не отличался от того, каким он был раньше, ничего не было зачеркнуто, но он стал на одну фамилию короче. И этого было довольно. Сайма больше не существовало — его не существовало никогда.
Стояла жаркая погода. В лабиринте Министерства, в комнатах без окон, кондиционер поддерживал нормальную температуру, но на улице асфальтовые тротуары обжигали ноги, а вонь в метро в часы «пик» была нестерпимой. Подготовка к Неделе Ненависти шла полным ходом, и сотрудники всех Министерств работали сверхурочно. Надо было организовать манифестации, митинги, военные парады, лекции, выставки восковых фигур, кинофестивали, программы монитора. Надо было сколотить трибуны, нарисовать портреты, сформулировать лозунги, написать песни, распространить слухи, подделать фотографии. Бригада Художественного Отдела, в которой работала Джулия, была переброшена с романов на производство памфлетов о жестокостях противника. Уинстон в дополнение к своей основной работе тратил ежедневно много часов на просмотр старых подшивок «Таймс». Он подбирал, менял и подгонял факты, которые понадобятся для цитирования в различных речах во время Недели Ненависти. Поздними вечерами, когда шумные толпы пролов заполняли улицы, город жил лихорадочной жизнью. Чаще, чем обычно, падали ракетные бомбы, а порой где-то вдалеке раздавались очень сильные взрывы, причину которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи.
Уже сочинили песню, которая должна стать главной песней Недели Ненависти (ее назвали Песня Ненависти). Ее без конца гоняли по монитору. Лающий, варварский ритм песни вряд ли можно было назвать музыкой, но, когда ее орали сотни глоток под топот марширующих ног, становилось страшно. Пролам она очень понравилась, и на полуночных улицах ее пели наравне со все еще популярной «Глупо было надеяться даже». Дети Парсонсов днем и ночью наигрывали Песню Ненависти на расческе, и это было невыносимо. Все вечера Уинстона оказались теперь заняты. Бригады добровольцев, организованные Парсонсом, готовили улицу к Неделе Ненависти. Они шили знамена, рисовали плакаты, укрепляли флагштоки на крышах и, рискуя жизнью, натягивали проволоку через улицу для подвешивания вымпелов. Парсонс хвастался, что только на флаги и транспаранты для Дома Победы пошло четыреста метров материи. Он попал в свою стихию и был счастлив, как жаворонок. Под предлогом жары и физической работы он опять стал щеголять по вечерам в шортах и рубашке с короткими рукавами. Парсонс сновал повсюду — что-то толкал, что-то тянул, пилил, приколачивал, импровизировал, пытался развеселить всех и каждого, дружески подбадривал, и все поры его тела, казалось, источали нескончаемые запасы острого, едкого пота.
Неожиданно по всему Лондону расклеили новый плакат. Никаких надписей, лишь гигантская чудовищная фигура евразийского солдата, высотой три-четыре метра. Солдат с непроницаемым монгольским лицом, в огромных сапогах, шагал впереди с автоматом наперевес. Откуда бы вы ни смотрели на плакат, дуло автомата всегда было направлено прямо на вас. Плакаты развесили везде, где только можно, их оказалось даже больше, чем портретов Большого Брата. Пролов, обычно равнодушных к войне, пытались довести до очередного припадка патриотизма. И, будто в унисон общему настроению, ракетные бомбы убивали теперь больше людей, чем раньше. Одна из них попала в переполненный кинотеатр в Степни, похоронив в руинах несколько сотен человек. Все население прилегающих кварталов вышло на похороны, которые продолжались несколько часов и переросли в митинг негодования. Другая бомба разорвалась на пустыре, где играли дети, и несколько десятков детей были разорваны в клочья. Последовали новые гневные демонстрации, было сожжено чучело Гольдштейна, сорваны со стен и также сожжены сотни плакатов с изображением евразийского солдата, в общей суматохе разграбили несколько магазинов. Потом распространился слух, что это шпионы наводят ракетные бомбы радиосигналами на цели. Дом четы стариков, которых заподозрили в том, что они иностранцы, подожгли, и оба задохнулись в дыму.