Плод молочая - Михаил Белозеров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще у нее был сын.
— Познакомьтесь, — сказала Анна как-то, когда мы забрели к ней, — Сеня...
Он поднялся из-за стола, за которым сидел и читал книгу (это была история оружия из избранных военных произведений Энгельса), откинул таким же, как у матери, жестом темный чуб со лба и представился, словно отгородившись своей инфантильностью:
— Семен, — и чуть помедлив, — Григорьев... — и сел на место.
И я почувствовал себя в чем-то виноватым.
На вид ему было не больше семнадцати, но в юношеской гибкости угадывалось что-то еще, что через десять лет может превратиться в обостренную совесть и ясный взгляд или, напротив, — в маменького сынка и золотого мальчика. Но я, что говорится, гадал на кофейной гуще.
На стене и за стеклами книжных полок я увидел фотографии Высоцкого и Хемингуэя и еще каких-то милых ребят с гитарами и запястьями, перетянутыми ремнями, как у кулачных бойцов Древнего Рима. Но все же мне показалось, что именно эти ребята были отодвинуты чуть в сторону. И я подумал, есть ли за этими внешними атрибутами понимание и сохранится ли оно под внешним прессом.
Пока Анна на скорую руку что-то накрывала на стол, я рассматривал семейные альбомы, — словно этапы чужой жизни в картинках. И эти картинки могли быть очень разными. Это могло быть молодое лицо с южным румянцем, трогательными ключицами в глубоком вырезе черной блузки и скорбно сложенными руками — поза, которая передается из поколения в поколение и которая потом дополняет увядшую улыбку и провал старческого рта. Это могло быть и немолодое лицо, и вы его знаете. Однажды вам скажут под большим секретом, что у него рак пищевода (вначале все начиналось как дивертикул) и что он уже перенес операцию — к усеченному пищеводу поднят желудок — и лучетерапию. И вот вы его случайно встречаете и ведете бодренький разговор, но глаза выдают вас, и у вашего собеседника, от которого осталась за восемь месяцев одна треть, начинает дрожать подбородок и глаза панически подергиваются влагой, и тогда вы делаете вид, что заинтересованы чем-то на другой стороне улицы, достаете платок и долго сморкаетесь, не глядя на собеседника, сами в не меньшей панике (но панике совершенно другого рода), а потом продолжаете чувствовать его рукопожатие и дома обязательно вымоете руки с мылом. И еще вы будете чувствовать странное беспокойство, потому что он скажет такую вещь, о которой вы задумываетесь только, когда грянет гром среди ясного неба.
Он скажет: "Знаешь... всю жизнь куда-то полз, к чему-то стремился, пресмыкался... а все ни к чему, пустыня..."
И ему можно верить, потому что он стоит перед тем, по сравнению с которым все остальное ничто.
Такие мысли навеял мне семейный альбом, который был полон не только приятных лиц.
А потом мы пили розовое шампанское, и я пытался разговорить моего молодого оппонента, впрочем, без малейшего намека на помощь со стороны Анны.
Мы находились на пятом этаже девятиэтажного дома, в квартире, обставленной если не шикарно, то по крайней мере не безбедно, с массой различных приспособлений, которые так облегчают и украшают жизнь, и этот мальчик, видно, не испытывал отказа в своих желаниях.
— Вы меня угнетаете, — он улыбнулся с видом профессора, дающего пояснение студенту, — не вы лично, конечно (и на том спасибо), а то, что создали. Вы меня понимаете?
Вот что он сказал.
И я понял и почувствовал себя второй раз виноватым перед этим мальчиком, который мог быть моим сыном и который не распознал во мне соратника. Может быть, всему виной была всего лишь разница в возрасте, а может быть, старшее поколение олицетворялось у него с ложью и это было зачатком бунтарства. Ясно было только одно — он не особенно старался разобраться или еще не умел это делать. Мне хотелось, чтобы он научился, и я бы ему с удовольствием помог.
Иногда Анна пропадала на пару дней, и тогда телефон становился сторожем моего сознания. Но звонила она всегда, даже когда в трубке слышались голоса, множество голосов, и я делал вывод, что в большом кабинете с мягкими креслами идет совещание и она урвала мгновение, чтобы напомнить о себе, — тогда я слышал в трубке короткое дыхание: "Да" и "Нет" (потому что я только и делал что задавал вопросы) и еще то, что соответствовало этим словам, но осталось невысказанным, да и вряд ли это можно было высказать.
Иногда Анна появлялась неожиданно. И я, отпирая дверь, всегда испытывал то, что должен был испытывать при виде блестящего чуба цвета вороного крыла и веселых глаз под ним и ниже — прекрасно очерченного рта, в меру подведенного помадой.
Она влетала, затянутая во все официально-кабинетное, в спальне срывала это с себя и облачалась в мой широкий халат, приходила на кухню, где мы ужинали и разговаривали, потому что вечера были долгими и времени было много, а за окном темнела улица и доносились голоса. И только в нашем оазисе за задернутыми шторами реальность сдавала свои позиции, и боль, и музыка, и любовь перемешивались, сплетались, а тонкие ловкие руки с удивительным завораживанием подносили чашку к губам или покоились на моих плечах, если мы танцевали под Паулса, и блеск улыбки в темной комнате, и шепот, и ласки, и волосы, низвергающиеся бесконечным водопадом, и руки, и томление, и нечаянный вздох. Но и даже потом, когда мы лежали в темноте и чувствовали друг друга, и потом, когда духота наваливалась и не давала уснуть, когда мне хотелось узнать и я спрашивал: "Как тебе сегодня?..", а она отвечала: "Ты же знаешь, что я не люблю расспросов", или когда она просто тихо дышала рядом (не это ли есть вечность?), в ней присутствовало нечто — тайна, или лучше сказать, — способность создавать эту тайну, лишь намек, подсознательное движение, просто улыбка — мадонны, озера, бездны, небесного заката — все то, что заставляет трепетать вашу душу и пробегать морозцу по спине. И я знал, что буду отгадывать тайну долго, очень долго, и никогда не отгадаю. И это тоже была ее прелестью и моей одержимостью впередсмотрящего.
И таких вечеров могло быть много, и все они проходили бы так же и так же я бы откладывал поездку к прошлому, если бы однажды Анна не сказала, заглядывая мне через плечо (я пытался выдавить из себя хоть какую-нибудь мысль):
— Ты мне об отце ничего не рассказывал...
— Это не очень веселая история, — ответил я, — и к тому же я и сам не разобрался.
Анна взъерошила мои волосы, присела на край стула и подперла кулачком подбородок:
— Что-то здесь не так...
— По-моему, я выдохся, — сознался я.
— Милый мой, литература не должна быть злопамятной, она должна учить добру и вечному. А не получается у тебя потому, что ты его любишь. Тебе надо взглянуть на него со стороны.
Пожалуй, она права, подумал я. Моя любовь, как липкая патока. Она мешает уловить привкус горчинки.
— Мне кажется, тебе надо поехать туда. У тебя нет ощущения того места, где он жил. Нет чувства времени, — сказала Анна.
— Я тоже об этом думаю, — ответил я.
— Ну так поезжай! — сказала она весело и беззаботно.
— ... а ты?
— А я буду ждать... как верная жена.
Если бы она тогда не произнесла эти слова, если бы я обратил внимание на ее беззаботность!
Я пытался обмануть самого себя, как и в случае с матерью. Я еще ничему не был научен. Я каждый раз начинал сначала. Хотя вряд ли сама Анна подозревала, что может произойти в мое отсутствие или должно произойти, ибо это было неизбежно, в силу ее общественного положения, в силу противоестественности нашего романа в глазах ее сослуживцев, в силу обстоятельств, долгие годы складывающихся вокруг нас, в силу традиций, нравов или бесцветности общества, называйте, как хотите.
Но я-то, я-то...
Тот, который считал себя мудрым как змий и хитрым как лиса, должен был, обязан — кожей, нервами, инстинктом отчаявшегося, черт знает чем, — чувствовать, осязать, угадывать, проникаться опасностью.
Если бы...
Я бы никуда не уехал...
Ни за что...
Мир уже разваливался вокруг меня. По песчинке, по кирпичику. В конце процесс носил явно лавинный характер.
Но ни о чем подобном я тогда не думал, а только удивлялся, как природная гармония и чувство равновесия сочетаются в Анне с ее ежедневной деятельностью в большом уютном кабинете. И об этом я никогда не спрашивал. Зачем? Я только знал, что у меня она оттаивает, размягчается, что она становится той Анной Григорьевой, которая любила строить глазки и молоть чепуху от избытка жизненной энергии и молодости, и эта чепуха лет двадцать назад ужасно нравилась мне.
Мир разваливался, но я тогда еще не знал и не догадывался об этом, об этом всегда трудно знать, к этому надо дотащиться, добрести, доплестись...
Свет за окном — еще не вера, а предверие.
Девочка едет и видит огни, множество огней и красок. Лицо ее спокойно и радостно. Это не больше чем время, в котором человек еще не отягощен знанием, в котором мир впитывается без критериев, таким, каков он есть. Но со временем в нас накапливается что-то такое, что заставляет по-иному глядеть на иероглифы времени, потому что мы узнаем разницу между тем и настоящим, ибо всему в мире свойственно меняться. Не меняется лишь то, что является вашим стержнем. Можно обрубить ветку за веткой, но ствол останется. Но если сломать ствол, то вы уже не вы, а нечто аморфное, бестелесное. Я встречал таких людей в янтарном домике с мезонином над речкой со светлой водой, и моя сестра, рыжая, как ноябрьское предзимье, живущая в своем особом мире, совершенно отличном от большинства из нас, призывала жалеть их.