ЖД (авторская редакция) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Москве у Волохова даже была одно время невеста. Они прожили вместе два года, а потом он сбежал — от ее кроткой покорности, тихой задумчивости и вечной печали. Она была странная девушка, все время плывшая по течению и никогда ни с кем не спорившая. Он уж почти забыл ее. Как ее звали? Галя, филолог-фольклорист с соседнего курса, с филфака, располагавшегося этажом выше в первом гуманитарном. С Галей жилось спокойно, тихо и уютно, но Волохову не хотелось больше так жить. Он никогда не понимал, что происходит у Гали в голове. Иногда она привозила из экспедиций странные поговорки и повторяла их по любому поводу: «Айно густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Черешень заступ колубал, ай чекуляку гордубал?». Где-то он уже слышал такую речь, но не помнил, где. Должно быть, что-то южнославянское.
Еще меньше он понимал ее сказки, в которых добро никогда не побеждало — его угнетали, а оно смирялось. Яснее прочих он помнил одну сказку — что-то про старика и старуху, у которых была волшебная меленка; меленка молола сама и называлась «жерновцы». Был еще петушок, он-то и навел их каким-то образом на эту меленку, а не то сам ее приволок из лесу, где собирал, наверное, грибы; полезный петушок, делавший все по хозяйству, петушок-добытчик в семье двух бедных поселян, которые и грибов не собирали из уважения ко всему живому… Ехал богатый барин, заглянул в избу и отнял жерновцы. Петушок полетел к нему, сел на ворота и кричит: барин, барин, отдай мои жерновцы — золотые, голубые! Барин приказал зажарить петушка, а петушок взвился из печи, вылетел да и опять просит: барин, барин, отдай мои жерновцы — золотые, голубые! Самое грустное было то, что он все продолжал нахваливать эти жерновцы; да кто же после такого отдаст? Барин его в воду, а петушок выпил всю воду и опять просит: барин, барин, отдай мои жерновцы, золотые, голубые! И не то чтобы поджечь дом барина или выклевать ему глаз — это петушку и в голову не приходило; он только все просил свою меленку, золотую и голубую, и конца у сказки не было, как не было конца новым испытаниям, которым подвергали петушка. А старик со старухой, лишившиеся теперь и единственного кормильца, все сидели, должно быть, дома, доедали последнее, доскребали по сусекам, а может, шли уже по дорогам, питаясь подаянием, да вспоминали, как был у них волшебный петушок да жерновцы, золотые, голубые; Волохов послушал-послушал про все это да и сбежал, потому что чувствовал, как слабость, покорность и жалость обволакивают его. В нем с детства была предрасположенность к этой слабости и жалости, и не научись он вовремя подавлять их, жалея каждого встречного нищего и любую собаку, робея перед каждым препятствием и опасаясь требовать свое,— его давно бы уже оседлали, особенно по нынешним временам.
С Женькой все было иначе. Женька была первой, за кого он мог не бояться. За три недели до отъезда он не выдержал-таки и спросил с полузабытой уже робостью (совершенно отвык тут стесняться себя, все было не по-русски отчетливо: да — да, нет — нет):
— Жень, поехали со мной, а?
Она уставилась на него с недоумением, улыбаясь сначала неуверенно, потом шире и шире.
— Ты что, предложение мне делаешь, морда?
— Типа того,— буркнул Волохов.
— Милый, я страсть как польщена, но я ведь ЖД. Ты разве не знаешь?
— Жэ Дэ?— переспросил Волохов.— В смысле национальность?
Первый его порыв был — утешить, в том смысле, что — подумаешь, ты же знаешь, у нас там далеко не так дремуче, а если кто посмеет тебя так назвать — я ему все оторву; но мужчинское это желание утешать и защищать тут же испарилось — не такова была Женька, чтобы чего-нибудь бояться. Она уже смеялась его непонятливости.
— Ага, национальность. Жи Ды. Живой Дневник. Jah Division. Женька Долинская. Ты что, правда не слышал? Как ты в страну поехал, ничего о ней не зная?
Такой снисходительности он не любил. Все-таки ей было только двадцать три года.
— Я, Женечка, знаю столько, сколько мне нужно. Этим историк отличается от журналиста.
— Ну не сердись, пожалуйста. Мордочка, я не могу выйти за тебя замуж, и ни за кого не могу. По крайней мере до известного момента.
— Когда Мессия придет?
— Не совсем. Когда миссия исполнится. ЖД — это Ждущие Дня, если хочешь.
— И когда день?
— Это уж ты почувствуешь.
— Хазарский заговор,— хмыкнул Волохов. Если честно, он был уязвлен.— А почему ты мне не рассказывала никогда?
— Дарлинг, я не знала. Я думала, ты в курсе и деликатно обходишь этот вопрос.
— С чего бы мне его обходить?
— Да с того, что ты не ме-е-естный,— она чмокнула его в щеку,— совсем не местный, ни на ген, хотя такой умненький, такой носатенький… Я обязательно приеду, Вол. Но тогда, боюсь, ты уже не захочешь брать меня замуж.
— Тебе будет девяносто?
— Нет, что ты, гораздо меньше. Подожди, вечером расскажу.
И она убежала на свое дежурство, к которому Волохов вечно ее ревновал, потому что никогда не мог понять, с кем в этой газете она спала, с кем — нет, с кем еще собирается спать после его отъезда и как все они относятся к нему. Тут все со всеми спали — страна маленькая, нация-семья; в ее компании разведенная девушка Лена, откуда-то из Средней Азии, рослая, с тяжелой грудью и губами Анджелины Джоли, спокойно общалась с бывшим бойфрендом, переметнувшимся к общей подруге, а тот бойфренд ласково здоровался с собственной бывшей пассией, помогал ей переезжать на новую квартиру… У Волохова были еще дела в городе, он собирался встречаться с коллегой из музея истории катастрофы и решил расспросить его про ЖД прежде, чем Женька вернется домой.
Этот коллега был Миша Эверштейн,— как говорил один московский знакомый, «хазар настолько, что это уже неприлично». Миша принадлежал к распространенной породе, подчеркивавшей и пересмеивавшей свое хазарство на каждом шагу; иногда Волохову казалось, что это обаятельней, чем изо всех сил встраиваться в русский тип, отпускать длинную бороду, говорить вальяжно, солидно, с ласковым московским аканьем, никогда не суетиться, радовать глаз русопята приятной округлостью движений… Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент — хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично — маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками,— и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы; это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, и все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты — мелкую нервическую суету — в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской. Он все время нервничал, а себя трогал, вероятно, потому, что никак не мог поверить в собственную телесность: такое количество фактов и домыслов пролетало за минуту через его быструю птичью голову, что на нужды низкой жизни не оставалось времени,— и чтобы не воспарить совсем, он постоянно ощупывал свое тщедушное тельце: надо же, еще здесь. Впрочем, была и другая версия: как иные всем телом слушают, так он всем телом думал — животом, который поглаживал, лопаткой, которую почесывал. Иногда его руки блуждали вокруг причинного места, и он явно сожалел, что нельзя как-нибудь подергать за него: все-таки люди смотрят. Наверное, и оно было связано с какой-то зоной его сознания. Наедине с собой Эверштейн наверняка не стеснялся.
У Волохова никогда не было собеседника столь чуткого: сам Волохов думал основательней, формулировал осторожней,— Миша подхватывал всякую едва высказанную мысль, снимал с языка возражение и на ходу опровергал его, но за быстротой этих опровержений Волохов чувствовал тайную неуверенность: скоростью Эверштейн компенсировал поверхностность, блеском парадокса отвлекал от слабости тезиса. Волохов все время хотел ему сказать: помедленней,— но по статьям Эверштейна, которые читал с уважением и часто с завистью, знал, что думать медленно и глубоко он очень даже умеет; поверхностность, ложный блеск — все это было для диалога, экспортный вариант. Очень хотелось поговорить с ним по-настоящему, без обмена цитатами, без анекдота; но до себя Эверштейн не допускал. Волохов чувствовал явную симпатию с его стороны, а вместе с тем понимал, что и симпатия эта легка, необязательна: уедешь — забудет, станет откликаться на письма, содействовать консультациями… и все-таки в отношении местного населения к Волохову сквозила необязательность. С ним будто не говорили о главном.
Побеседовав для приличия и без особенного интереса о миссии Гесса в Англии (Эверштейн специализировался на раннем периоде второй мировой), Волохов со старательной небрежностью сказал: