Стужа - Василий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они едва досидели до вечера, когда было назначено собрание. Мать все жаловалась на жизнь и болезни, и какая-то безысходная обреченность была в ее голосе, в полных скорби словах. Егор мучился от острого сознания тупика, в котором очутилась его родная деревня, и оттого было неловко перед чужим здесь человеком. И он все размышлял: как же пойдет подписка? Подпишутся ли его земляки? С такими мыслями-заботами и отправились на собрание.
У Суботков, на том самом дворе, с которого он когда-то выехал в люди, уже собрались односельчане, ждали. Мужики обсели крыльцо, сидели и стояли у забора, курили и как-то смиренно, без интереса, смотрели на них двоих, как они подходили с улицы. Азевич поздоровался, ему сдержанно ответило несколько голосов, и все безучастно смолкли. Он с опечаленным любопытством оглядывал их знакомые, до времени постаревшие лица, и ни на одном не увидел ни улыбки, ни искреннего доброжелательства, скорее, ожидание чего-то опасно-вероломного, что ли. «Ну как жизнь?» – деланно бодро спросил он, ни к кому не обращаясь, и ему не сразу ответили. «Да какая жизнь? Житуха!» – сказал кто-то из-под забора. Его поддержали другие: «Умереть сподручнее, чем так жить». – «Жди, умрешь. Тогда возрадуешься». – «Не засеешь, – конечно, помрешь. Что есть будешь?» И опять все примолкли. Некоторые исподлобья, подозрительно поглядывали на Азевича и особенно на не знакомого им Городилова. И Егор думал, как же они подпишутся? Послушаются ли его? «Нет, лучше не говорить о жизни, – подумал он. – Не трогать болячек». И он заговорил о займе, лишь когда сел на привычное место за столом президиума.
Вопреки его ожиданию, с подпиской большой проблемы не оказалось. Предколхоза задал тон – триста рублей. Правда, следующий подписался на двести пятьдесят, а другие с безнадежной покорностью лишь подтверждали: «Если все, то... пишите. Все равно...» Азевич немного удивился: словно не думали выплачивать, такое воцарилось безразличие. Одна только женщина, многодетная вдова Дашка, заупрямилась: «А не буду, и все. Что хотите, делайте, а не подпишусь». Ее и уговаривали, и запугивали – нет и нет. «А что – посадите в тюрьму? Так сажайте! И детей сажайте, там, может, с голоду не помрут, кормить будете...» Азевич и выступал, и уговаривал, а сам не мог избавиться от неотвязной мысли: «Что же это делается?.. Что делается?.. Перестали и бояться...»
В ту пору Азевич был очень недоволен собой, особенно став членом партии, потому как зачастую не находил в характере необходимой твердости, непримиримости к тем, кто мешал, не желал делать так, как велела партия. Иногда в нем невольно прорезалась жалость к какой-нибудь тетке, которая не в состоянии была уплатить налоги, выполнить заготовки – клялась, что ничего не имеет, что дети голодные. И он в таких случаях растерянно замолкал на собрании – не знал, что сказать. Не то что Дашевский, или Молодцов, или какой-нибудь уполномоченный из округа, которых не смущали никакие причины невыполнения, и они решительно требовали сдать – хоть умри. «Можешь и умереть, – говорил Дашевский, – это твое личное дело. Но сперва рассчитайся с государством. С советским государством!» – подчеркивал Дашевский. И всем становилось ясно, что это государство – воплощение силы и непримиримости. Не умеешь – научим, не хочешь – заставим, таков был главный принцип власти по отношению ко всем – партийцам, непартийцам, служащим, крестьянам. Но Азевич еще так не мог, не научился. А может, не позволял характер. Но он очень хотел преодолеть этот свой недостаток и стать настоящим большевиком, твердым и безжалостным к себе и всем остальным.
Он явственно ощутил, что спит. Ничего ему не снилось, и внешний мир ничем не напоминал о себе, он находился в глубоком забытьи, и это забытье, может, впервые не казалось ему болезненным. Ему стало лучше, он это почувствовал еще до того, как проснулся. Еще не раскрыв глаза, понял, что болезнь стала отступать, кажется, он впервые согрелся под кожухом и даже вспотел. Немного отстранил от лица косматый воротник кожуха – в сарае было пронзительно светло, резко светились все щели в стенах, в подстрешье, наполняя тесное помещение каким-то белым, чрезвычайно чистым, праздничным светом. Вверху на соломе, чирикая, порхали воробьи, но на эту половину не залетали, наверно, боялись его. А может, и не обращали внимания на занемогшего человека. Азевич попробовал повернуться на другой бок, к стене, но это оказалось так трудно, что он тут же и оставил попытки. Он хорошо вмял свое лежбище, просевшее в горохе едва ли не до самой земли. Обессиленно повозившись под кожухом, как-то устроился поудобнее и почувствовал, что хочет есть. Показалось, обессилел именно от голода, хотя во всем теле еще была разлита болезненная слабость. Но это уже была не очень опасная слабость, и он подумал, что, может, все еще как-нибудь обойдется. Может, он не умрет.
Хуже было то, что он утратил всякое чувство времени, не знал, сколько пролежал тут – сутки или двое – и какая сейчас пора на дворе – утро или вечер. Что не ночь, это было определенно. И он стал дожидаться прихода тетки. Должна же она прийти. Он не знал, откуда и кто она, его спасительница, кто там у нее в доме. Но он очень ждал ее – знал, она придет не с пустыми руками, принесет что-то, чтобы его покормить. В прошлый раз он отказался есть, лишь пил из большой белой кружки. Теперь огляделся и увидел под кривым бревном у стены ту самую кружку. Как-то дотянувшись до нее, бережно поднес кружку ко рту. Холодное молоко показалось более вкусным, чем в тот раз, и он выпил его до дна. Потом, обессиленно откинувшись в своем лежбище, глубже забрался под кожух и стал наблюдать за ласточкиными гнездами в подстрешье. Одно из трех гнезд было больше остальных, с обломанным краем, наверно, летом до него добирались мальчишки. Располагалось оно удачнее двух других – в самом углу, под стропилом, и, пожалуй, держалось крепче. Настанет весна, прилетят ласточки, нанесут в клювах свежей грязи из луж, подправят свое гнездо, думал Азевич. А потом там появятся три-четыре маленьких, в крапинку, яичка, которые ни в коем случае нельзя трогать ребятам, иначе их лица обсыпят веснушки. Как нельзя и разорять – бить палкой по гнездам. Птичьи гнезда разорять нельзя, это большой грех. А вот человеческие...
Азевич заметил, что воробьи почему-то не подлетали к ласточкиным гнездам и вроде даже не обращали на них внимания. Они оживленно чирикали на другом конце сарая, порхали по балкам, но старые чужие гнезда их не интересовали. Наверно, где-то у них были свои, и они их держались. Не то что люди.
Люди! Как с ними бесцеремонно поступали и еще чего-то от них дожидались. Все годы советской власти они были средством, материалом для осуществления не слишком умных, иногда вздорных, а то и безумно-безжалостных планов. Через голод, несправедливость и кровь. В те годы Азевич скрепя сердце пытался убедить себя, что все это правильно, потому что нужно для высшей цели: для счастья последующих поколений. По крайней мере, так писали в газетах. Какие они будут, эти последующие поколения, еще не известно, а ныне живущие уже обязаны были обеспечить их счастьем – не было ли в том элементарной несправедливости? Эксплуатация человека современным ему человеком считалась делом преступным, а каторжная работа на человека будущего выдавалась за дело чести, доблести и геройства. Странную, однако, философию изобрели большевики, думал Азевич, удивляясь, как это оставалось никем не замеченным. Для него с годами все отчетливее становилось: если происходящее во вред живущим, то и не на пользу последующим. Во вред и тем и другим.
Всегда очень тягостно было размышлять о жизни, о собственной судьбе – одни разочарования и боль. Обычно он избегал думать о том, что от него не зависело, с головой уходя в повседневные заботы, в суету бесконечных и многотрудных партийных кампаний. Потом как-то постепенно пристрастился к водке и нередко в поездках, в командировках, среди знакомых отводил душу в застольях, а чаще – в тесном кружке где-нибудь на уютной опушке, речном бережку. Пили много, говорили, однако, мало: больше о частностях службы, сложностях отношений с начальством, редко – о женщинах. Разговоров о политике согласно избегали, это он чувствовал точно. На том, что больше всего болело, лежало негласное табу. Откровенные разговоры о политике партии были делом смертельно опасным; Азевич уже знал, что многие, забывшие об этом, поплатились карьерой, свободой. А то и жизнью.
А вот теперь говори, о чем хочешь, да не с кем. Он остался один со своими мыслями и безмолвными воспоминаниями. Так можно и погибнуть, ни разу никому не раскрыв душу, не высказав того, что наболело за много лет. Оставшись вдвоем с Городиловым, они тоже ни о чем не говорили, кроме как о войне. Хотя это были откровенные разговоры, тут уж можно было не лицемерить. Надо было драться, и надо было победить. Иначе ничего не станет – ни жизни, ни даже надежды. А так еще быть может... Быть может, после войны что-то изменится к лучшему. Неужто и в этой кровавой борьбе народ не заслужил лучшего к себе отношения? А впрочем... И победу, если она наступит, можно истолковать по-разному. Ведь всякая борьба заключает в себе двоякий смысл: не только против, но и за. За что боролся он, Азевич? За то, что пережил он, его отец с матерью, сестра Нина, квартирный хозяин Исак, Анеля и ее родители, он не хотел бы. Тогда за что же?