Бездомные - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последняя, как только молодой человек появился в гостиной, побелела как бумага. Губы ее как-то странно сомкнулись, будто еще мгновение, и она разразится слезами, а лицо ее стало так прекрасно, что невозможно было глаза оторвать. Карбовский заговорил с панной Иоанной о книжке, которую та держала в руках.
Во время этого разговора его веки каким-то тяжелым движением вдруг приподнялись, и обезумевшие, бессмысленные, дикие от любви глаза впились в лицо панны Наталии. У нее тоже, казалось, уже не было сил скрыть выражение своих глаз. Панна Иоанна, в испуге и возбуждении, что-то оживленно говорила Карбовскому, но речь ее путалась, слова застревали в гортани. Он спрашивал, улыбался, рассуждал как будто вполне трезво и разумно, но отрывал глаза от той, от другой, лишь на краткие мучительные мгновения. Говорил он медленно, и голос его звучал так не в лад со смыслом слов, что, очевидно, ему самому, да и всем присутствующим они казались ложью.
– Вы долго еще пробудете в Цисах? – спросила его панна Наталия.
– Да, еще довольно долго. Не знаю… Может быть, и умру… – сказал он с какой-то воистину предсмертной улыбкой.
– Умрете? – прошептала она.
– Я так долго, так давно… безуспешно лечусь здесь… Я потерял надежду.
– Может быть, другой курорт помог бы вам, – заметил ксендз, рассматривая свои ногти.
Карбовский скользнул пальцами по усикам и бросил на ксендза мимолетный взгляд, который, казалось, мог убить человека. И в ту же минуту тихо сказал, как бы про себя:
– Ах, так давно… Да, да… Ваше преподобие правы, другой курорт… Быть может, и поеду.
– Когда? – снова спросила панна Наталия.
Услышав это невинное словечко, панна Иоанна вздрогнула и поднялась с места.
– Пора домой! – обратилась она к своим спутницам. – Бабуня будет беспокоиться.
Панна Наталия притворилась, что не слышит этих слов, и лишь глаза ее сверкнули, словно ртуть, холодным блеском жестокого гнева. Но панна Вайда, рывшаяся в кипе иллюстрированных журналов, подняла голову и спросила:
– Значит, едем?
Никто не ответил. Ксендз сидел у отдельного столика и барабанил по нему пальцами. Глаза его смотрели в пространство, а губы были оттопырены. Такое выражение липа отнюдь не показывало удовольствия ни от визита господина Карбовского, ни от оборота, какой принял разговор. Но панна Наталия и Карбовский этого не видели. Было ясно, что они стремились per fas et nefas[51] использовать эти мгновения, насмотреться друг другу в глаза, улыбками и звуками безразличных слов напомнить друг другу об океанах бездонной тоски. Слова, срывающиеся с губ молодого человека, панна Наталия встречала странными, полными божественной красоты движениями губ и ноздрей, словно чувствовала запах каждого слова и на каждом, словно на подаренной розе, запечатлевала поцелуй.
Панна Иоанна попрощалась со священником. Ее примеру последовали и обе спутницы. Когда дошла очередь до Юдыма и панна Наталия остановилась перед ним, он увидел ее суровые, словно онемевшие от горя и все же издающие крик отчаяния глаза. На миг у него промелькнула мысль, что он отдал бы жизнь, чтобы эти глаза хоть один час так по нем тосковали… Но в душе его загремел сатанинский смех и что-то оборвалось с глухой болью.
Они с Карбовским вышли из ксендзовского дома одновременно.
У крыльца стояла легкая открытая коляска, в которую садились все три барышни. Кони рванулись с места…
Панна Наталия ни разу не оглянулась. Зато Карбовский смотрел вслед удаляющейся коляске даже тогда, когда она уже скрылась за поворотом аллеи. В глазах у него было странное, сонное выражение, а лицо сведено страданием, которого не могла скрыть ни маска гордости, ни светская улыбка.
Юдым завидовал этому юноше во всем, даже в страданиях, которые тот испытывал. По этой же дороге час назад он сам шел с сердцем полным огня. Он рвался к работе в больнице, изо всех сил стремился увидеть хоть стены здания, где он будет всю душу вкладывать в суровый медицинский труд, – и вот теперь эта больница вдруг перестала для него существовать, будто сквозь землю провалилась. Больше того, надежды, которые окрыляли его час назад, казались ему теперь чем-то глупым до абсурдности, мечтой о несуществующей стране молочных рек и кисельных берегов. Действительностью же было лишь то, что панна Наталия влюблена в Карбовского.
Юдым украдкой присматривался к фигуре этого франта, к его движениям и жестам, ловким от природы и благодаря воспитанию сохраняющим изящество даже в момент такой безграничной грусти. Он смотрел ка его костюм, полный вкуса и элегантности. Никому, даже самому себе не признался бы он в этом, но он чувствовал, что вся его жизнь, все его усилия, планы, стремления – все величайшая глупость в сравнении с жизнью Карбовского. Зачем это все? Зачем хлопоты, идеи, труды? Разве Карбовский не понял жизни так, как ее надлежит понимать? Быть красивым, изящным человеком и за эти свойства быть любимым чудеснейшим созданием на земле, такой вот панной Оршеньской. Все в Карбовском казалось Юдыму совершенным и логичным, даже карточная игра и жульнические проделки. Он не придавал этому никакого значения, подобно тому, как, глядя на таинственный цветок туберозы, мы думаем только о красоте.
«Ведь такой цветок, – думал Юдым, – это плод бог знает каких трудов, издержек, хлопот. Он бесполезен и вреден, если его сравнить со стебельком тимофеевки, ржаным колосом или цветком клевера.
А между тем ведь никому не придет в голову топтать его за это ногами!..»
Из глубины души молодого врача снова поднялась горькая обида и ненасытная зависть: почему же не он, почему же не он…
Приди
Гроза миновала… Казалось, все уже утихло, как вдруг вновь начинали капать крупные, тяжелые капли и хлестать бичи толстых струй, низвергающихся на землю. Вдоль выпуклых, розовых от битого кирпича дорожек непрестанно текла сверкающая вода. На площадках чуть пониже стояли озерца, полные стекловидных, словно шаловливыми детскими губками вздутых пузырей. В тени каштанов прятались зеленые воды, и в них отражались опрокинутые стволы. Вверху, между огромными кронами, светился клочок неба, золотистый как небеса, которые можно видеть на алтарях деревенских костелов. По нему мчались клубы перистых облаков, разорванных, тонких, фиолетовых, и мчались они быстро, как дым из трубы. Поминутно погромыхивал отдаленный гром, весенний гром…
Ближе всего стояла акация с толстым черным стволом и с ветвями, будто скрученными из железа. Эти чудовищные ветви пробивались сквозь гущину нежных светлых листков. Из тени старой стены высовывали свои ветви молодые акации, еще не утратившие подобия кустов. Побеги их, окутанные зелеными листьями, а на кончиках крохотными зачатками их, тянулись к тучам, словно выхоленные руки девушки, которых еще не коснулось палящее солнце. Минутами налетал ветер, раскачивал такой куст легко, ровно и тихо – и тогда чудесные строфы листьев колыхались в теплом влажном воздухе сонными аккордами, словно музыка, которая вдруг онемела и застыла, приняв такой диковинный облик.
Юдым сидел у открытого окна. Он весь пылал глубокой радостью. Были мгновения, когда в его сердце поднимались чувства, подобные тому ветру, что колыхал верхушки деревьев. Тогда на уста его просились звуки, ласковые и воспламеняющие, как огонь. Он обращал их к огромным деревьям, к молодым кустам, к ласточкам, носящимся высоко над верхушками деревьев по сияющей бездне… Таинственная радость влекла его взор в конец аллеи, а сердце его улетало из груди, как аромат. Он ожидал чего-то неслыханного, ожидал чьего-то прихода…
Признания
17 октября. Сегодня годовщина моего приезда в Варшаву. Итак, уже шесть лет. Шесть лет! Я повзрослела на целую огромную неделю. Тогда мне было семнадцать, ныне уже двадцать три «весны». Если сравнить ту Иоасю с нынешней – сколько потеряно! Иоася, Иоася…
Я решила снова писать дневник, вернее – воскресить прежний. Всех нас учила когда-то этому искусству Стаха Бозовская.[52] Она первая в Кельцах писала искусный дневник, то есть дневник искренних чувств и «подлинных» мыслей.
Бедная, стократ бедная Сташка… В одном из последних писем она писала мне: «Собственно, в этой жизни я была всего лишь способным автором своего дневника – и ничем больше. Теперь я подтопила печку в моей школе тринадцатью тетрадищами, переплетенными в толстый картон и черный порыжевший коленкор… Прощай, дневник!..»
Она поступила плохо! Зачем уничтожать признания, которые никому повредить не могут, а нам, одиноким девушкам, заменяют (боже милостивый!) возлюбленных, мужей, братьев, сестер и подруг? Нет – я буду писать дальше! Я чувствую к этому такую же страсть, как мужчины к курению табака. Под влиянием насмешек фразера С. я было перестала писать, а теперь несказанно об этом жалею. Я отказывала себе в этом удовольствии шесть лет – и почему? Потому что С. острил на эту тему? Впрочем, довольно об этом.