Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7 - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16 июня
Узнал кое-что о Лауре: сообщил мне это мой нотариус, который ведет и дела Дэвисов. Дэвис уже в психиатрической лечебнице, а она живет в Интерлакене, у подножия горы Юнгфрау. Наверное, собирается взойти на ее вершину. Воображаю, как она рядится в Альпы, их снега, туманы, солнечные восходы, как плавает по озерам и стоит над пропастями. В разговоре с нотариусом я пожалел Дэвиса, а также и его жену, которая такой молодой осталась одна и без всякой опеки. Но насчет ее старый юрист успокоил меня, сказав, что с неделю тому назад к ней в Швейцарию уехал ее родственник, граф Малески. Знаю, знаю этого неаполитанца! Красив, как Антиной, но картежник и, говорят, трус изрядный. Кажется, я напрасно в свое время сравнивал Лауру с Пизанской башней.
Впервые в жизни я вспоминаю с таким недобрым чувством женщину, которую, в сущности, не любил, но обманывал, говоря, что люблю. По отношению к Лауре я оказываюсь человеком неблагодарным и невеликодушным, — мне просто стыдно за себя. В самом деле, чем я могу оправдать свою антипатию к ней? Чего я ей не могу простить? Да, видимо, того, что с самого начала нашей связи я, — правда, не по ее вине, но из-за близости с нею, — совершил тысячу дурных и дрянных поступков, которых никогда не совершал в жизни. Я не уважил своего траура, не пощадил больного и беспомощного Дэвиса, опустился, разложился, написал тетушке то роковое письмо… Все это м о я вина! Но когда слепец, споткнувшись о камень, падает на дороге, он всегда клянет камень, хотя, в сущности, в его падении виновата только его слепота.
17 июня
Я отнес сегодня деньги Лукомскому, а нотариусу оставил доверенность. Вещи упакованы, и я на всякий случай приготовился к отъезду. Рим начинает мне сильно надоедать.
18 июня
По моему расчету, ответ тетушки должен бы уже прийти. Гоня от себя наихудшие предположения, я пытаюсь угадать, что она мне сообщит. И — в который уже раз! — жалею, что не написал ей яснее. Впрочем, писал же я ей, что приехал бы в Плошов, если бы был уверен, что присутствие мое не будет неприятно ее гостьям, и посылал этим гостьям сердечный привет. Упомянул я еще, что в последнее время в Пельи был нездоров, сильно расстроен и не сознавал, что делаю. Когда я писал это письмо, оно мне казалось весьма разумным, а теперь иногда кажется верхом глупости. Просто самолюбие не позволило мне ясно и решительно отказаться от того, что я прежде написал ей из Пельи. Я надеялся, что тетушка обрадуется возможности все уладить и я приеду в Плошов этаким великодушным благодетелем. Как ничтожна натура человеческая! Теперь мне остается одно — цепляться за надежду, что тетя непременно догадается, чего я хочу.
Тревога моя растет с каждой минутой, чувствую, что мог бы сильно любить Анельку и вообще мог бы быть несравненно лучшим человеком. Зачем же, собственно, я поступаю так, словно, кроме эгоизма и расстроенных нервов, ничего во мне нет? А если ничего больше нет, почему мой самоанализ не подсказал мне этого? У меня хватает смелости делать окончательные выводы, и я не таю от себя истины, а между тем т а к о й вывод всегда отвергаю. Почему же? Да потому, что во мне живет непоколебимая уверенность: я лучше, чем мои поступки. А объясняются эти поступки какой-то неприспособленностью к жизни, чертой отчасти родовой, отчасти же — порожденной болезнью нашего века, вечным самоанализом, который не дает нам никогда отдаться первому непосредственному порыву. Мы критикуем все, доходя до полного бессилия души. В детстве я забавлялся тем, что укладывал монеты одна на другую столбиком, пока столбик этот не наклонялся под влиянием собственной тяжести и, рассыпавшись, превращался в беспорядочную кучку. Теперь я делаю то же с моими мыслями и намерениями — нагромождаю их до тех пор, пока они не рассыпаются в полном беспорядке. Поэтому мне решиться на что-либо негативное гораздо легче, чем на положительное, легче разрушать, чем создавать. Мне кажется, многие интеллигентные люди страдают той же болезнью. Критика всего и самих себя выела у нас волю к добру. Нам недостает устоев, исходной точки, веры в жизнь. Вот оттого-то я, например, не столько хочу обладать Анелькой, сколько боюсь потерять ее.
Однако, коснувшись болезни века, я не хочу ограничиться разговором только о себе. Если кто-нибудь во время эпидемии сляжет в постель, это явление самое обыкновенное, а ныне критика всего существующего стала эпидемией, свирепствующей во всем мире. Отсюда прямой вывод: крыши всех видов, под которыми жили люди, валятся им на голову. Само слово «религия» означает «связь», а религия распадается. Вера стала неустойчива даже в душах верующих. Сквозь ту крышу, которую мы называем отчизной, начинают проникать социальные течения. Остался только один идеал, перед которым снимают шапки даже самые отчаянные скептики: народ. Но на цоколе этой святыни разные озорники уже начинают писать довольно циничные остроты, — и удивительнее всего то, что первые туманы сомнения выползают из тех голов, которые по природе вещей должны были бы ниже всех склоняться перед этой святыней. В конце концов придет какой-нибудь гениальный скептик, второй Гейне, будет оплевывать и заушать этого божка (как в свое время заушал его Аристофан), но теперь уже во имя свободы мысли и свободы сомнения, — и что тогда будет, не знаю. Вероятно, на этой огромной пустой странице дьявол станет писать сонеты своей возлюбленной.
Можно ли предотвратить это? Но прежде всего — мне-то что за дело? Стремиться к чему-нибудь — не мой удел. Я для этого чересчур хорошо воспитанный сын своего века. Но если все, что думается, делается и возникает, должно служить увеличению суммы счастья, то я позволю себе сделать одно замечание, оговорившись притом, что имею в виду не материальное благосостояние, а душевный мир, в котором я нуждаюсь так же, как всякий другой: дед мой был счастливее, чем мой отец, отец — счастливее меня, а мой сын, если он у меня родится, будет попросту достоин жалости.
Флоренция, 20 июня
Карточный домик рассыпался. Я получил письмо от тети. Анелька выходит замуж за Кромицкого. Свадьба через несколько недель. Анелька сама пожелала, чтобы она состоялась так скоро. Получив эту весть, я сел в поезд, чтобы ехать в Плошов, хотя и сознавал, что это — глупость и авантюра, которая ни к чему не приведет. Вот почему я оказался во Флоренции. Порыв чувств подхватил меня и понес, но, собрав остатки рассудка и воли, я остановился здесь.
Флоренция, 22 июня
Одновременно с письмом от тети я получил «faire part»[22], на котором адрес был написан женским почерком. Этого не могла сделать ни Анелька, ни ее мать — они на такое не способны. Вероятно, это — злая шутка Снятынской. Ну, да все равно. Меня ударили обухом по голове, и я оглушен. Я вижу, что потрясение сильнее боли. Не знаю, что будет потом: говорят, пулевой раны тоже сперва не чувствуешь. Все-таки я не застрелился, не сошел с ума. Смотрю на Люнг, Арно и даже раскладывал бы пасьянс, если б умел… Словом, я спокоен.
Что собаки загрызли зайца в присутствии его добрых друзей — это старая история… Итак, тетушка сочла своим христианским долгом передать Анеле то, что я написал из Пельи.
Флоренция, 23 июня
С той минуты как я просыпаюсь по утрам, — вернее, открываю глаза, — я твержу себе, что мне это не снилось, что Анелька выходит за Кромицкого, та самая добрая и любящая Анелька, которая не ложилась спать, ожидая моего возвращения из Варшавы, которая смотрела мне в глаза, слушая меня, и каждым взглядом говорила, что она моя. И она не только станет госпожой Кромицкой, но через неделю после свадьбы уже сама будет удивляться, как она могла колебаться в выборе между таким, как я, и таким Юпитером, как Кромицкий. Странные, однако, творятся дела на свете, и как ужасно то, что ничему нет возврата… Окончательно пропадает всякая охота жить. Сейчас пани Целина и Снятынская, наверное, принимают al pari[23] Кромицкого и превозносят его — умышленно, чтобы он выиграл в сравнении со мной. Лучше бы они оставили Анельку в покое. И как могла тетушка допустить все это? О себе уж не говорю, но ведь она знает и видит, что Анелька не может с ним быть счастлива. Сама же она пишет мне, что Анелька выходит за него с отчаяния.
Вот оно, это проклятое длинное послание.
«Спасибо тебе за письмо — ты хорошо сделал, что написал его, так как первое твое письмо из Пельи было не только решительным, но и жестоким. Трудно мне было поверить, что ты не чувствуешь к этой девушке не только привязанности, но и ни капли дружбы и жалости. Ведь я же не требовала и не уговаривала тебя, дорогой мой, чтобы ты немедленно сделал предложение Анельке. Я только просила, чтобы ты написал ей несколько ласковых слов если не отдельно, то хотя бы в письме ко мне. И верь мне, этого было бы достаточно, потому что она любила тебя так, как только может любить подобная девушка. Но войди же и в мое положение: что мне было делать после твоего письма? Совесть не позволяла дольше оставлять Анелю в заблуждении и в тревоге, которая заметно подрывала ее здоровье. За почтой Хвастовский всегда посылает нарочного в Варшаву и приносит нам письма к утреннему чаю. Анелька знала, что есть письмо от тебя, — бедняжка всегда подстерегала Хвастовского и брала у него из рук письма, якобы для того, чтобы положить их у моего прибора, а на самом деле — чтобы убедиться, нет ли вестей от тебя. Ну, вот она в то утро и увидела твое письмо. И когда разливала чай, то все ложечки звенели в чашках. А меня вдруг словно ужалило злое предчувствие. Я было решила отложить письмо и прочесть его потом у себя в комнате, но не выдержала — очень уж хотелось узнать, не болен ли ты. Бог знает, чего мне стоило не выдать своих чувств, — я видела, что Анелька не сводит с меня глаз. Я кое-как взяла себя в руки и даже сказала вслух: „Леон все еще грустит, но, слава богу, здоров и посылает вам поклон“. Анелька тотчас спросила, как бы между прочим: „А долго он еще пробудет в Италии?“ Я понимала, как много скрыто в этом вопросе, но у меня не хватило духу сказать ей правду, — тем более что тут был и Хвастовский и слуги. И я ответила: „Нет, недолго. Думаю, что скоро выберется к нам“. Если б ты видел, как она вспыхнула, как обрадовалась и какие делала усилия не расплакаться! Бедная девочка! Вспомню это — и мне самой плакать хочется. Ты себе не представляешь, что я пережила, сидя потом у себя в комнате. Но ведь ты написал ясно: „Желаю ей счастья с Кромицким“, — и совесть мне велела открыть глаза Анельке. Звать ее не пришлось — сама прибежала. И вот что я сказала ей: „Анелька, я знаю, ты девушка хорошая и покоришься воле божьей. Нам надо поговорить откровенно. Знаю, дитя мое, что между тобою и Леоном начиналось что-то похожее на любовь, и, поверь, я от всей души этого желала. Но, видно, не судил бог. Если у тебя были какие-нибудь надежды, забудь их“. Она побледнела как смерть, и я обняла ее, боясь, что она упадет в обморок, но, к счастью, этого не случилось. Она только стала передо мной на колени и твердила одно и тоже: „Тетя, что он велел мне передать? Тетя, что он велел мне передать?“ Я сначала отмалчивалась, не хотела повторять твоих слов, но потом подумала, что для нее будет лучше, если она узнает всю правду, — и сказала, что ты ей желаешь счастья с Кромицким. Тогда она поднялась и через минуту сказала уже совсем другим голосом: „Что ж, поблагодарите его от меня“. И сразу ушла. Боюсь, ты будешь недоволен тем, что я в точности передала твои слова, не позолотив пилюлю. Но раз ты решительно не хочешь жениться на Анельке, — надо же было, чтобы она это поняла раз навсегда. Если она будет убеждена, что ты поступил с ней дурно, она скорее тебя забудет. И наконец, если тебе это неприятно, ты подумай, как мы тут настрадались по твоей милости все трое, а пуще всего — Анелька. Правда, она замечательно владеет собой, я даже этого от нее не ожидала. За весь тот день и слезинки не пролила, виду не показала, что ей тяжело, — она очень боится за здоровье матери. Все только льнула к ней и ко мне и так меня этим растрогала, что мне плакать хотелось. В тот день приезжал к нам Снятынский, по лицу Анельки он ничего не заметил, но я сама ему все рассказала — ведь он твой друг. Он был ужас как огорчен и так тебя ругал, что я даже на него рассердилась. Невесть чего наговорил — ты же его знаешь.