Книга с множеством окон и дверей - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом книга о всеобъемлющем жизненном поражении становится книгой о столь же полной победе творческого начала. Этот момент трансформации энергии, это парадоксальное состояние и есть то, что вот уже две с лишком тысячи лет с легкой руки Аристотеля именуется катарсисом. И там, где Гаврилову удается загнать свое ритмическое «камлание» в конструкцию, композиционно разыграть, возникают маленькие по размеру шедевры, перевешивающие многие и многие тома и отнюдь неплохих писателей. Таков, например, «роман воспитания» на 16 страницах «В преддверии новой жизни», невероятно смешной и гнетущий одновременно, — оставляющий по себе долгое послевкусие, как хорошее вино, выпитое с близким человеком.
И чтобы закрепить это ощущение, закончим так: книгу рассказов Гаврилова можно читать с похмелья (а много ли сегодняшних книг способно выдержать подобный тест!?), и это, как кажется, лучшая похвала для книги русского автора из всех возможных.
САЛЬТО-МОРТАЛЕ ВЛАДИМИРА САЛИМОНА
Пять лет назад мне уже доводилось писать о стихах Салимона — признаюсь, делал я это тогда с тяжелым сердцем. Не я один полюбил его первую книжицу «Городок», изданную в начале 80-х и, вопреки сгущавшемуся унынию тех лет, невероятно свежую, легкую на подъем, отчасти меланхоличную, смешную, основным содержанием которой были молодость и настроение типа «если вдруг взгрустнется». Она состояла из замечательных всевозможных пыхтелок, сопелок, бухтелок, кричалок и бормоталок. Но шли годы, и, как то бывает, Салимон нежданно-негаданно вдруг обнаружил себя заблудившимся в сумрачном лесу. А тут еще одна шестая суши непоправимо расползлась, как ветхие мехи. Ее перекроили, подлатали и перелицевали как смогли, по ходу дела откуда-то возникли новые люди, которые все сделали «не так». Салимон помрачнел, забеспокоился, растерялся (речь идет исключительно о поэзии, о писании «стишков», поскольку удовлетворять жизненные потребности низшего свойства в изменившихся условиях он научился не хуже многих других) и, как поэт весьма плодовитый, стал множить все более беспросветные, мизантропические и, называя вещи своими именами, суицидальные книжки. «Саду — конец. // Наше дело — труба» — еще самое мягкое из утверждений, каким заканчивается одна из неприкаянных, ернических и угарных книг этого периода, «За наше счастливое детство», изданная в Санкт-Петербурге «Пушкинским фондом». Именно этот симптом — когда все, что было в жизни аппетитного и благого, вызывает теперь одно лишь отвращение — и был зафиксирован мной в той рецензии пятилетней давности «Печальная повесть о „добрых“ стихах» (потерявшей свое название при публикации в «ЛГ»). Главенствующий мотив всепоглощающего разочарования и отвращения, лишь изредка отступая от него не более чем на полшага, Салимон тянул до последнего времени. Мизантропические, жизнеотрицающие стихи, кстати, вполне могут быть замечательными, даже шедеврами, но при этом отличительными их чертами являются, как правило, монотонность, монохромность и болезненная склонность к тавтологии (звериная скука наравне с вселенской тоской душит даже автора Екклезиаста, как и Державина в его последнем стихотворении, и Бродского). Чтоб сильнодействие подобных стихов не обесценила ответная скука читателя, их по определению не может быть много.
Совершенно не имею понятия, доводилось ли когда-то Салимону в школьном спортзале прыгать через длиннотелого деревянного «коня» с разбегу, оттолкнувшись от подкидной доски и перекувыркнувшись на лету (трудно представить, чтоб он не прогуливал физкультурные занятия в первую очередь), но его затяжной прыжок без тренировок и подстраховки неожиданно для него самого завершился успешным приземлением на маты на обе ноги. Аплодисменты, читатель!
В своей восьмой по счету книге «Бегущие от грозы» Салимон сделался поэтом для тех, кто уцелел посреди обломков прежней жизни и научился с этим жить. Оговорюсь: фактически, катаклизм 90-х годов не сделал ничего иного, кроме как обнажил катастрофическую природу времени, которого намыленный узел затянулся на горлах тех, кто оказался не готов к наружным и не способен к внутренним переменам (либо решился разделить судьбу своего стремительно исчезающегося на глазах мира, т. е. остался верен ему). Чаще всего человеку трудно соотнести себя более чем с одной какой-то «эпохой» или ее периодом, еще и потому, что все они пребывают в открытом или подспудном соперничестве друг с другом, — линия намеченного маршрута ломается и стремительно уводит куда-то вбок. Но не таким же ли образом парусник переставляет паруса и перекладывает руль, чтоб, используя силу переменившегося ветра, продолжить плавание? Тем не менее для большинства людей хуже нет, чем оказаться в зоне безветрия, иначе — в безвременьи (хотя для кого-то из их современников та прежняя эпоха и прежнее состояние могли быть похуже безвременья). Люди, выпавшие из времени, переставшие служить медиаторами общественных сил, возвращение к своему натуральному и естественному масштабу нередко воспринимают как несправедливость и низость, учиненную по отношению к ним лично, что свидетельствует не только о полном отсутствии добродетели смирения, но возможно и самой личности. Но вернемся к теме.
В самом конце 90-х изрядно потрепанный прожитыми годами Салимон пишет и издает неожиданно жизнеутверждающую книгу, несмотря на всю зрячесть и горчащий привкус составивших ее стихотворений. Салимон — поэт по своей природе на редкость органичный, можно сказать, патологически органичный (таким определением наградил кто-то артиста Леонова, озвучившего роль Винни-Пуха), бегущий всяческих абстракций и «пустопорожних слов», по его собственным словам, — как же удалось ему так вывернуться?? Поэзия — область достаточно автономная, и одной переменой внешних обстоятельств не может быть объяснено обновление ее тональности и звучания (часто такая перемена даже не относится к числу необходимых). Поэзия прорастает совокупность собственных условий во всю их глубину, осваивает и вживается в них, производит пересмотр всего своего звучащего хозяйства — и лишь тогда она способна заговорить иначе и по-новому. Потому что только по младости лет она может восприниматься в качестве одного из средств т. н. «самовыражения». По природе же своей она является «художеством» (а художник — «хытрец») и «культурой», т. е. «возделыванием», совместным трудом таланта, речи и души, не отпускающим от себя далеко и надолго и не прощающим ни измен, ни ошибок. Крепостное право никогда не было и не будет отменено для поэтов, и относительный выбор для этих тружеников-сибаритов возможен только между барщиной и оброком. И «барин» у них есть, хоть его не видел никто (у Салимона стишок: «господский дом спалить, // конюшню сжечь. // Теперь нас негде будет сечь»), другие его имена — «гений», «муза», «талант», «контекст» — в зависимости от степени секуляризации. Поэты и художники, красавицы, черные монахи нужны остальным людям, чтоб не перебеситься от непрестанного преследования пользы и упущенной выгоды и не броситься всем скопом с ближайшего обрыва в пучину.
Стихотворения, вошедшие в книгу «Бегущие от грозы», писались Салимоном на протяжении последних полутора лет. Фактически, это три книги стихов под одной обложкой, составившие своего рода «трилогию»: «Веселые плясуны» (март-ноябрь 98 г.), «Предместья рая» (ноябрь 98 — апрель 99), «Грозовая туча» (апрель-август 99) — всего две с лишним сотни стихотворений! Полноте, уж не графоманией ли страдает Салимон?! Ведь по-настоящему живой поэзии во все времена и во всех литературах пишется крайне мало. И как приятно ответить: нет.
Но мало того, что эта поэзия жива, по-новому зазвучала, волнует и врачует, а не бередит, — читая, с изумлением обнаруживаешь в ней обилие мыслей (как не вспомнить тут пушкинское motto: он оригинален у нас, поскольку мыслит). Уж не размышления ли вытеснили и разоружили, как террористов, деструктивные переживания в текстах Салимона? Отчего в стихи вернулось былое разнообразие тем, мотивов, интонаций, цвета, «присаженных» и облагороженных приобретенным опытом, как в старой живописи: «Розовый сквозь серый просочился…» — таким стихотворением на этот раз заканчивается вся книжка. Живописи, кстати, в ней предостаточно, особенно, живописи передвижников, — начиная с обобщающего и силлогизирующего названия «Бегущие от грозы» (опущено: «дети») и первого же стихотворения, открывающего книгу, — «Московский дворик…» — «Поленова, художника хренова».
«Ненастье. Морок. Сырость. Грязь», как и «ушанка, кепка, куртка, койка», — все это осталось, но поверх всего прошлась могучая волна лиризма, и вернулись: беззлобие иронии, как в ранних стихах, тонкость ощущения жизни, своей и страны, возникла новая открытость течению времени («гроза», «листопад», «половодье», прочие виды ненастий, убытков, бедствий — все это не только заменители имени неумолимого Хроноса, но также залоги обновления и великие чистильщики, санитары мироздания). Вышли, как и всегда у Салимона, очень русские, даже руссацкие, и очень «московские» стихи. И отнюдь не за счет каких-то наружных характеристик — будь то характерный говорок, расхожие фразеологизмы, узнаваемые реалии и позолоченные отсветы, время от времени, не то православия, не то поповщины, — а по самому своему строю, по внутренней свободе и срезанным напрямик дорожкам, по меткости реакций и смекалистости (этому практическому парадоксализму). Особенно интересно получается в первой книге «Веселые плясуны», когда подобный склад ума и речевой предрасположенности накладывается на подмосковные медитации (ну, или созерцания), и поэтическое мышление, отталкиваясь от погодных и сезонных явлений, перекликается с природным круговоротом — оживает и припоминает, кружит и замирает в непрямой, но тем более убедительной связи с ним. Такой способ сочинения и проживания стихов придает им неуловимо «дальневосточный» смысловой ореол (во всяком случае для рецензента). Когда-то чтоб суметь оценить это «свое», художественно его санкционировать, многим в поколении Салимона пришлось находить сперва нечто схожее в старокитайском и японском искусствах. «Сходит лед на ручьях, это так важно!» или «из путей живописца тушь простая превыше всего», «достаточно долог и год, если прожить его мудро» (сегодня уже режет слух; может, лучше было бы перевести «вдумчиво» или «подробно») — все это произносилось и записывалось много веков назад на Дальнем Востоке. Но оказалось, что аналогичная дистанцированность от социальных перипетий и философски окрашенная душевная повернутость к природному миру давно представлена в отечественной традиции (в пушкинской и лермонтовской «ссыльной» и пастернаковской «дачной» лирике более всего, у некоторых русских пейзажистов, а если покопаться — то вы обнаружите частичное присутствие и, как минимум, дань этой традиции у всех сколько-нибудь значимых авторов, за исключением драматургов — без Чехова — и писателей, одержимых идеями). Эта традиция знает, что никакого готового смысла ни в природе, ни в общественной или частной жизни не имеется. Сегодня часто тиражируется вполне обессмысленная патентованная формула (помимо красоты, которая мир спасет), что следует возлюбить жизнь больше смысла ее. И не в том первоначальном значении, чтоб доверять, что смысл у нее имеется, а в том, что как-нибудь приложится, а не то и так сойдет, — когда жизнь без смысла это и есть ад, вся Салимонова шкура еще постанывает от знания этого! Чтобы добыть смысл собственного существования, надо ого как набатрачиться. И больше всего на свете поэту теперь хочется, стыдно сказать, «до чистой лирики возвысить голосок // и не сорваться чтобы». Но, кажется, последнее ему не грозит. Мало в ком из наших сочинителей так силен рефлекс отвращения к необеспеченным словам и к пафосу, этому заменителю любви. Салимон из тех, не столь многочисленных, кто в состоянии еще отличать живое от мертвого. За упомянутую выше живость его стихов (не знаю уж насколько является она спонтанной) приходится, впрочем, и ему платить неряшливостью некоторых из них (споткнулась мысль или кисть — надо выбрасывать безжалостно лист). И по нескольку таких необязательных, не весьма удачных, «лишних», я бы из состава каждой книжки все же исключил. При этом мысленно потираю плотоядно руки, представляя себе со вкусом подобранный и, как всегда, изящно изданный томик «Избранного» Владимира Салимона. Не потому, что его стихи можно или следует делить на категории, а потому что должно существовать нечто вроде искусства составления «избранного» — такого или этакого. Поэт добывает квинтэссенцию практического смысла существования в такой форме, которой можно делиться — заочно, в том числе — с другими. И в этом отношении может быть смело уподоблен виноделу (мандельштамово «только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык»), и если вернуться к горчащему вкусу новых салимоновых стихов, то я бы рискнул определить их вкус как вкус хереса или мадеры. Эти стихи хочется цитировать, их колеблющиеся образы оседают в памяти, десятки строчек парят, внутри головы, как легкомысленные бумажные голуби: «чем больше в небе голубей, // тем небо кажется грубей»; «Не то что гипсу, //мрамору — хана», «Механизации — каюк. //Животноводству крышка.//Комод в углу. В дверях сундук. //Под носом — шишка» — но стоп!