Цех пера: Эссеистика - Леонид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, воздвигнув огромный могильный холм над целым миром, Достоевский преклоняет колени, обнажает голову и сквозь слезы искренней скорби говорит нам о величии и святости усопшего.
VIIНо если б в его власти было воскресить мертвеца, он не произнес бы своего «талифа куми»! Отталкивающий облик современной Европы вытравил в нем всякое желание видеть ее возрождение. И Достоевский безусловно принимает гипотезу об окончательной духовной смерти Запада.
Отсюда любопытнейшее явление в истории его мысли. Европейское творчество зрелой эпохи его жизни остается для него почти сплошь неведомою областью. Принятая им гипотеза о внутренней гибели Европы освобождает его от необходимости читать ее новые книги, слушать ее оперы и симфонии, всматриваться в создания живописи и архитектуры этой посмертной поры.
Казалось бы, его занятия обязывали его к совершенно иному отношению. Редактор и главный сотрудник двух распространенных журналов и столичного еженедельника, создатель своеобразнейшего явления русской журналистики — единоличного периодического издания, в котором он пытался дать философскую оценку крупнейшим явлениям современности, Достоевский фатально должен был в выборе своих журнальных тем наталкиваться на крупнейшие явления западного творчества.
Не переставая совмещать в эту эпоху свой обычный труд романиста с постоянной работой литературного и художественного критика, публициста и политического обозревателя, он касается в своих статьях самых разнообразных областей. Литература в ее прошлом и настоящем (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Белинский, Тургенев, Некрасов, Толстой, Лесков, Островский), современная живопись (Репин, Семирадский, Ге, Куинджи, Маковский, Перов), внутренняя жизнь России (судебные процессы, пьянство, женский вопрос, отношение к евреям и полякам), внешняя политика и даже духовное прошлое Европы (Гете, Жорж Санд), — все это в большинстве случаев глубоко захвачено в журнальной работе Достоевского.
Но, словно утратив под конец жизни основную потребность каждого мыслителя жадно улавливать и впивать в себя все духовные токи современности, он неизменно обходит в своих статьях одну только область — текущее европейское творчество.
В литературной деятельности Достоевского это поразительная черта. Как раз в эпоху его усиленной журнальной работы несколько поколений его современников, рассеянные по студиям, библиотекам, кельям и рабочим кабинетам Европы, совместными ударами выковывают творческие замыслы, во многом созвучные его собственным заветным раздумьям. Что доносится к нему от этого богатого духовного оживления Европы в третью четверть прошлого столетия?
Много ли знает он о Флобере, об этом необыкновенно родном и близком своем современнике, который прожил тяжелое существование эпилептика и литературного мученика в вечных усилиях пробить в тяжелых пластах повседневную брешь к потустороннему? Много ли знает он о Ренане, об этом тоскующем мистике без веры, близком ему своим благоговением перед святостью самой благоуханной из легенд человечества? Что знает он об Ибсене, который в это время уже официально признан национальным поэтом и в качестве автора Бранда и Пер Гюнта усиленно переводится и комментируется журнальными глоссаторами Германии? В европейских читальнях Достоевский внимательно просматривает иностранные и русские газеты, но и литературная эпоха последних книг Бодлера и Карлейля и первых работ Гюисманса и Ницше остается вне его кругозора.
И таково его отношение не только к литературно-философскому творчеству Европы. Поклонник Моцарта и Бетховена, следит ли он за музыкальными событиями европейской современности? Много ли знает он о Рихарде Вагнере, имя которого к этому времени уже гремит с небывалой силой по всей Европе? Доходят ли до создателя русского Парсифаля, в лице кн. Мышкина, пророчества долголетнего цюрихского изгнанника о грядущем искуплении человечества вселенским страданием, о конечном торжестве великой кротости, ведущей к высшей мудрости, о единственном источнике спасения мира в облике и слове Христа?
Что знает, наконец, этот внимательный посетитель европейских музеев и любовный созерцатель новейшей русской живописи о пластическом искусстве современной Европы? Эпоха странствий Достоевского — это пора возникновения, расцвета и решительных битв народившегося импрессионизма. В салоне 1865 года знаменитой «Олимпии» Манэ грозит гибель от тростей возмущенных посетителей, и Золя выступает в защиту новой школы рядом возмущенных статей, бичующих буржуа Второй империи не хуже всей серии Ругон-Маккаров. В 70-е годы движение разрастается. Появляются художники, которые всей сущностью своего искусства как бы воспроизводят в живописи творческие приемы Достоевского[22].
Но что знает о Манэ или Сезанне этот внимательный и остроумный критик Репина, Ге и Куинджи?
Что вообще привлекло, взволновало или вдохновило Достоевского в богатой творческой жизни Европы его эпохи, как волновали его в ранней юности все великие утопии и фантазии европейских мечтателей о грядущем человеческом счастье — все «святые чудеса» Шиллеров, Руссо, Диккенсов и Жорж Саид?
Из современного европейского творчества ему известны только самые громкие и бросающиеся в глаза явления. Но и о них он говорит между прочим и мимоходом, с той типической манерой торопящегося журналиста, который между делом, отдаленно и приблизительно, говорит о явлении, поверхностно и случайно знакомом ему. В лучшем случае мы находим у него беглые упоминания какого-нибудь имени или заглавия. Ни на одном творческом явлении современного Запада он не останавливается с тем вниманием, какое уделяет старшему поколению в лице Жорж Санд, или всей плеяде своих русских современников.
Баланс его сведений в этой области сводится к немногим данным. Из созданий Флобера он знает «Мадам Бовари», — книгу, которую читает накануне смерти Настасия Филипповна; вероятно, по переводу Тургенева, он знаком и с «Юлианом Милостивым», которого, по-видимому, вспоминает Иван Карамазов в своей знаменитой беседе.
Но на Флобера ему настойчиво указывал целый ряд обстоятельств. Помимо тургеневских переводов и громкого процесса, вызванного знаменитым романом, Достоевский в своем собственном журнале прочел знаменательный отзыв о нем. В передовой статье о последнем литературном движении во Франции говорится о Флобере: «В своем романе „Мадам Бовари“ он достиг высшей степени наблюдательности, простоты и сдержанности стиля, действительности самой животрепещущей, самой бесстыдной, самой поразительной»[23].
Из книг Ренана он мимоходом упоминает только его главную работу. Знал ли он «Святого Павла», «Апостолов», «Антихриста», — книги, которые могли бы дать такую обильную пищу его религиозной фантазии и, может быть, ввели бы в более строгое русло водоворот его мыслей о Боге, Христе, католицизме, православии? Мы не имеем данных для точного ответа на этот вопрос, но во всех писаниях Достоевского мы не находим обратных указаний, и несомненным знаком отрицания может считаться молчание этого впечатлительного журналиста с его страстным темпераментом борца и глашатая, разрушителя и провозвестника.
Этот краткий список дополняют упоминания имен или заглавий отдельных произведений Штрауса, Золя, Дюма-сына, Мериме. Наконец, мы нашли у Достоевского фразу о «полной глубоких задач музыке Вагнера». Но это единственное упоминание имени немецкого композитора в анонимной редакционной заметке не может, конечно, служить доказательством знакомства Достоевского с творцом музыкальной драмы. Эта фраза, очевидно, навеяна целиком той корреспонденцией из Германии, к которой заметка Достоевского служит послесловием. В корреспонденции подробно излагается университетский курс в Гейдельберге, посвященный музыке будущего в связи с творчеством Рихарда Вагнера, и даже приводятся сведения о взаимной симпатии Бисмарка и знаменитого композитора. Этих сведений было, конечно, вполне достаточно для каждого редактора 70-х годов, чтобы признать на веру музыку Вагнера «полной глубоких задач».
Таково отношение Достоевского к европейскому творчеству двух последних десятилетий его жизни. Он почти целиком просмотрел всю замечательную эпоху, когда появились Бранд и Пер Гюнт, Саламбо, Сентиментальное воспитание и Искушение св. Антония, Мейстерзингеры и Кольцо Нибелунгов, св. Павел и Антихрист, Рождение Трагедии и Человеческое — слишком человеческое. Все эти памятные даты европейской мысли для Достоевского прошли незамеченными.
Это тем удивительнее, что его ближайшие сотрудники и идейные единомышленники внимательно следят за умственной жизнью Запада. Страхов помещает в журналах Достоевского переводы из Ренана, Тэна, Милля, Куно-Фишера; Серов приводит «гениальные слова» Рихарда Вагнера из его «Kunstwerk der Zukunft» о перерождении симфонии и слиянии всех искусств в музыкальной драме; Аполлон Григорьев признает Ренана «глубоким и самостоятельнейшим мыслителем»; Гражданин говорит о Теофиле Готье, «как об одном из умнейших людей Франции», и, наконец, Серов, Аполлон Григорьев и анонимные авторы Гражданина пишут о Карлейле. В журналах Достоевского мы находим в оригинальных исследованиях, переводных статьях или выдержках обстоятельные сведения о «Старой и новой вере» Штрауса, о толковании Куно-Фишера к учению Спинозы о Боге, о философии бессознательного у Гартмана, о защите войны у Прудона, об исторических теориях Гервинуса и «Ведьме» Мишле, о Сент-Бёве и Огюсте Конте, о Гейне и Леконт де Лиле[24].