Злые ветры дуют в Великий пост - Леонардо Падуро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные…»
Конде произносит слова Библии, слова Соломона, а Карина, почувствовав себя прекрасной, как Иерусалим, забывает про кофе, встает со стула и, продолжая держать его за руку, приближает к его губам свои груди — «два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями», — чтобы он свободной рукой неуклюже расстегнул ей блузку и увидел перед собой не «двойни молодой серны», а две нежные и дерзкие груди с сосками, похожими на спелые сливы, которые пробуждаются от первого же прикосновения его языка, и он принимается сосать их, снова став младенцем, прежде чем отправиться в путь к истокам жизни и мира.
Конде сидит на стуле, держа за талию Карину, податливую и легкую в его руках, и входит в нее медленно и осторожно, будто боится сделать ей больно, опускает ее на фаллос, как священное знамя по флагштоку, которое нужно защищать от тьмы и непогоды. Неожиданно для него она издает сдавленный крик, выгибает спину, словно раненная в сердце серебряной пулей, а он только крепче обнимает ее, прижимает, чтобы почувствовать черный треугольник неизведанной сельвы, потом руки его соскальзывают со спины на ягодицы, проникают в разделяющую их жаркую расщелину, и нетерпеливые пальцы начинают ходить неспешно и безостановочно по скользкой дорожке от ануса к вульве и обратно, ощущая, как призыв ее набухающей плоти заставляет пенис еще сильнее напрягаться в ответ, исполнять свою миссию. И когда он позволяет пальцу скользнуть в ее анус, из ее груди вырывается новый крик, громче прежнего, а он в попытке заглушить этот крик пускает в ход язык, но она уже не в силах молчать, потрясенная этим тройным проникновением; в ней распахиваются все внутренние шлюзы, и подземные течения затаенных, глубинных желаний выплескиваются, устремляясь к ставшему возможным земному блаженству. И тут в открытое окно врывается порыв ветра и заключает обоих в свои объятия.
— Ты меня убиваешь, — еле слышно шепчет Конде.
— Я себя убиваю, — стонет Карина, обессиленно сникая, то ли от внезапной атаки ветра, то ли от невозможности вынести такой накал физического и душевного наслаждения.
Через несколько дней, раздумывая над тем, может ли и вправду полицейский вроде него стать счастливым и начать жить по-новому, лейтенант Марио Конде вдруг приблизится к постижению истинного смысла того, что с ними случилось, но сейчас он ни о чем не способен думать, потому что Карина плавно, будто паря в невесомости, становится перед ним на колени, как на исповеди, стаскивает трусы, повисшие у него на одном бедре, вытирает ими сперму, покрывающую пенис, и заглатывает тот с жадностью, словно накопившейся за много дней. Теперь наступает очередь Конде стонать и рычать — о, черт! Карина! — он ошеломлен красотой ее позы, красотой женщины, застывшей перед ним на коленях, хотя видит лишь голову с рыжими волосами, которые разлетаются в стороны по мере того, как голова с решительной убежденностью скользит вперед-назад. И фаллос его начинает расти до невообразимых, немыслимых размеров — и все пределы уже одолены. Конде ощущает, как превращается в могучего зверя, властителя всех своих чувств, он хочет сполна воспользоваться полученной властью — берет в обе руки ее голову и заставляет женщину сделать невозможное, открыть всю свою глубину, самое дно, и она — пленница и грешница — принимает в горло извержение его спермы, которая, как ему кажется, спускается вниз из самых потаенных уголков его мозга. Ты меня убиваешь. Я себя убиваю. Умирая, они сливаются в поцелуе.
Вчера я вдруг обнаружил на старом особняке фронтон, которого раньше не замечал, хотя тысячу раз проходил мимо этого, казалось, ничем не примечательного и грязного места на улице Десятого октября, совсем недалеко от угла, где прежде находилась арена для петушиных боев и где дедушка Руфино восемь раз рисковал всеми своими деньгами: в четырех случаях он обогатился и в стольких же проиграл. Но только вчера тревожный звоночек прозвучал у меня в мозгу, заставив поднять голову: и вот он, будто ждал нашей встречи невесть сколько времени, — в центре треугольника, выполненного в наивном классическом стиле, герб креольских идальго венчает здание, утратившее все следы благородства, изъеденное дождями и десятилетиями. Только дата — «1919» — непостижимым образом осталась неповрежденной под облупившимся карнизом и над побежденным гербом в виде двух рогов изобилия, извергающих тропические плоды — непременный ананас, гуанабаны, аноны, манго и чудной авокадо, который нельзя назвать ни фруктом, ни овощем; а на почетном месте, где обычно размещали изображение замка или лазуревые геральдические поля, угадывалась роскошная плантация сахарного тростника, чья щедрость наверняка и позволила когда-то построить этот богатый особняк… Мне нравится открывать для себя неожиданные архитектурные детали, расположенные на верхних — вторых и третьих — этажах гаванских особняков: незамысловатое барокко обшарпанных фронтонов, забытые имена домовладельцев, даты и слуховые окошки, оставшиеся наполовину без стекол, побитых ударами камней, мячей и стихий, — там, откуда, как мне всегда чудилось, до самых небес простирается свободное воздушное пространство. На той высоте, куда не простирается среда человеческого обитания, живет чистейшая душа города, а та, что внизу, заражена всякими гнусными и позорными историями. Вот уже два столетия Гавана — это живой город, который устанавливает свои законы и выбирает себе особые наряды и украшения, подчеркивающие ее своеобразие. Почему мне выпало жить в этом, именно в этом городе, несоразмерном и гордом? Я пытаюсь осмыслить свою судьбу, фатальную, не выбранную мною, и одновременно стараюсь постичь этот город, но Гавана ускользает от меня и продолжает заставать врасплох, подсовывая забытые всеми уголки, будто запечатленные на черно-белых фотоснимках, и то, что я, казалось, успел понять, начинает крошиться, как старый герб благородных идальго с его манго, ананасами и сахарным тростником. В итоге после стольких сближений и расхождений мои отношения с городом свелись к одноцветным картинкам, которые рисуют мои глаза, и красивая девушка превращается в печальную хинетеру,[24] разгневанный мужчина — в вероятного убийцу, наглый парнишка — в неизлечимого наркомана, а старик на углу — в вора, отправленного в богадельню. Со временем все чернеет, как этот город, где я хожу под облупленными фронтонами, мимо слежавшихся мусорных куч, стен с осыпавшейся штукатуркой, переполненных сточных канав, похожих на реки, текущие прямо из преисподней; под ветхими балконами, которые давно обрушились бы, если бы под них не подставили подпорки. Получается, мы с ним очень похожи — этот город, который меня выбрал, и я, избранный им: каждый день мы оба понемножку умираем преждевременной и долгой смертью от мелких ран, от нарастающих болей, от расползающихся опухолей… И как бы я ни противился, город крепко держит меня за шиворот, подчиняет себе своими последними тайнами. Поэтому я знаю, что недолог срок разрушающейся красоты герба и внешней умиротворенности города — они умирают, сейчас глаза мои смотрят на него с любовью, и он отваживается приоткрыть мне неожиданные радости своей благородной древности. Я тоже хочу видеть город твоими глазами, сказала она, услышав мой рассказ о последней находке, и я думаю, что да, это было бы красиво и зловеще — а возможно, убого и потрясающе — провести ее по моему городу, и в то же время я понимаю, что это невыполнимо, она никогда не сумеет смотреть моими глазами, слишком счастлива, и город ей не откроется. Миллер сравнивал Париж со шлюхой, но Гавана еще большая шлюха — предлагает себя только тем, кто платит ей болью и отчаянием, но и тогда не отдается полностью, и тогда не допускает к самой сердцевине своей сути.
— Самое убедительное подтверждение силы Иисуса Христа заключается в том, что Ему не нужна была дистанция, Он творил свои дела на глазах у всех, прямо тут, рядом. Власть окружает себя атрибутами — богатством, силой, финансовой ловкостью, — которые составляют суть ее величия и одновременно способствуют ее отдалению от народа. Голый властелин ни на что не способен, а вот голый и босой Иисус, сын человеческий, жил среди людей и дарил им безграничную радость своей вечной власти над ними…
Опять вечное, все то же вечное и дилемма власти, подумал Конде, который последний раз переступил порог церкви в памятный день своего первого причастия. Долгие месяцы он изучал катехизис в воскресной школе, готовясь к конфирмации, чтобы участвовать в ней с полным знанием дела: получить из рук священника крошечный кусочек пресного хлеба, содержащего в себе квинтэссенцию великого (вечного) таинства, после чего бессмертная душа и многострадальное тело Господа нашего Иисуса Христа (со всей Его властью) через посредничество рта и процесса пищеварения переместятся в бессмертную душу, дабы спасти ее от самого ужасного из проклятий; и это знание превращало юного Конде в существо безгранично ответственное. Однако в свои семь лет он, по его собственному убеждению, хорошо усвоил и многое другое: например, что по воскресеньям лучше всего гонять мяч с друзьями за домом, или забираться в сад Генаро и красть там манго, или катить на велике — по двое-трое на каждом — на речку Ла-Чорреру, чтобы удить там рыбу и купаться. Поэтому мать Конде, разодевшая его во все белое по поводу причастия, была вынуждена потом сдерживать свой гнев (как повелевало ей то же самое причастие), выслушивая безапелляционное заявление сына о том, что в церковь он больше не пойдет, а по воскресеньям будет носиться с приятелями.