Том 11. Письма 1836-1841 - Николай Гоголь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
A rivederla, mia illustrissima signora, il vostro servidore fino alla morte
Nicola Gogol.
<ПЕРЕВОД.>Рим, 15 марта <н. ст.> 1838.
Скажите-ка, моя многоуважаемая синьора, что это значит? Молчите, ничего не говорите, ничего не пишете… Можно ли так поступать! Или вы забыли, что обязаны написать мне три письма обширных и длинных, как плащи бернардинцев, три письма, полные клеветы, которая, по-моему, вещь на свете необходимая, три письма, написанные самым мелким почерком вашей собственной рукой.
Но, быть может, вы так наслаждаетесь прелестями и красотами вашего нежного климата (который заставляет всех на свете дрожать с головы до ног), что не хотите, чтоб что-нибудь отвлекало вас. Или вы слишком заняты вашей известнейшей коллекцией мраморов, древних камней и многими, многими вещами которые ваша милость честно похитила в Риме (ведь после Аттилы и Гензериха никто так не грабил вечный город, как блистательнейшая русская синьора Мария Петровна). Или вы… Но не могу найти больше причин, чтоб извинить вас.
О, моя дорогая синьорина, бросьте за окно ваш Петербург, суровый, как альпийский дуб, и приезжайте сюда. Будь я на вашем месте, я бы сейчас же удрал. Если бы вы знали, какая здесь чудная зима. Воздух так нежен, нежнее риса по-милански, который вы частенько ели в Риме, а небо, о боже, как прекрасно небо! Оно ясно, ясно — как глаза… как жаль, что у вас не голубые глаза, чтоб сравнить! но вашу душу оно все же напоминает и подобно ей весь день безоблачно. Вы же знаете лучше меня, что вся Италия — лакомый кусок, и я пью до боли в горле ее целительный воздух, так что для других форестьеров ничего не остается. Представьте себе, мне часто мнится, что вижу вас идущей по римским улицам держа Ниббия* в одной руке, а в другой какую-нибудь священнейшую древность, найденную по дороге, черную и грязную, как уголь, для переноски которой требуется сила по крайней мере Геркулеса. Быть может, вам так же точно представляется мой длинный, похожий на птичий, нос (о сладостная надежда!). Но оставим нос в покое; это — материя тонкая и, говоря о ней, легко остаться с носом. Вернемся же к делу: не нахожу чего-либо нового, чтобы вам описать; как вам самой известно, новизна не свойственна Риму, здесь всё древнее: Рим, папа, церкви, картины. Мне кажется, новизна изобретена теми, кто скучает, но вы же знаете сами, что никто не может соскучиться в Риме, кроме тех, у кого душа холодна, как у жителей Петербурга, в особенности у его чиновников, бесчисленных, как песок морской. Здесь всё пребывает в добром здравии: Сан-Пиетро, Монте-Пинчо, Колисей и много других ваших друзей шлют вам привет. Пьяцца Барберини также нижайше вам кланяется. Бедняжка! она теперь совсем пустынна; лишь покрытые мохом безносые тритоны, как обычно, извергают все время вверх воду, оплакивая привычку прекрасной северной синьоры, которая часто слушала у окна их меланхоличный ропот и часто принимала его за шум дождя. Козы и скульпторы прогуливаются, синьора, по улице Феличе, где моя комната (№ 126, верхний этаж); кстати о козах: синьор Мейер* теперь в счет не идет, влюблен, как кот и мяукает потихоньку, чтоб его не услышали. В остальном всё как обычно: все в гневе, что вы ничего не пишете. Колисей очень настроен против вашей милости. Из-за этого я к нему не иду, так как он всегда спрашивает: «Скажите-как мне, дорогой человечище (он всегда зовет меня так), что делает сейчас моя дама синьора Мария? Она поклялась на алтаре любить меня вечно, а между тем молчит и не хочет меня знать, скажите, что же это?» — и я отвечаю «не знаю», а он говорит: «Скажите, почему она больше меня не любит?» — и я отвечаю: «Вы слишком стары, синьор Колисей». А он, услышав эти слова, хмурит брови, его лоб делается гневным и суровым, а его трещины — эти морщины старости — кажутся мне тогда мрачными и угрожающими, так что я испытываю страх и ухожу испуганный. Пожалуйста, моя светлейшая синьора, не забывайте ваше обещание: пишите! доставите нам большое удовольствие. Тени Ромула, Сципиона, Августа, все вам за это будут признательны, а я больше всех.
До свидания, моя многоуважаемая синьора,
ваш слуга до гроба
Николай Гоголь.
Одоевскому В. Ф., 15 марта 1838*
63. В. Ф. ОДОЕВСКОМУ. Рим. 1838. Март 15 <н. ст.>.Любит ли меня князь Одоевский* так же, как прежде? вспоминает ли он обо мне? Я его люблю и вспоминаю. Воспоминание о нем заключено в талисман, который ношу на груди своей; талисман составлен из немногих сладких для сердца имен — имен, унесенных из Родины; но, переселенцы, они дышат там не так, как цветы, пересаженные в теплицу,[136] нет, они там живут живее, чем жили прежде. Талисман этот меня хранит от невзгод и, когда нечистое подобие тоски или скуки подступит ко мне, я ухожу в мой талисман и в кругу мне сладких заочных и вместе присутствующих друзей нахожу свой якорь и пристань.
Помнят ли меня мои родные, соединенные со мною святым союзом муз*? Никто ко мне не пишет. Я не знаю, что[137] они делают, над чем трудятся? Но мое сердце всё еще болит доныне, когда занесется сюда газетный листок, и напрасно силюсь отыскать в нем знакомое душе имя или что-нибудь, на чем бы можно остановить… всё рынок да рынок, презренный холод торговли да ничтожества*! Доселе всё жила надежда, что снидет Иисус гневный и неумолимый и беспощадным бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи, да свободнее возлетит святая молитва. Теперь… Пишите, скажите Карамзину*, чтобы он прислал мне то, что обещал. Я к нему писал, но никакого ответа. Теперь же есть оказия: чрез Кривцова* можно переслать всё.
Обнимите за меня Жуковского и Плетнева. Если увидите кн. Вяземского, передайте ему мой поклон. Много-много любящий вас
Н. Гоголь
Не забывайте меня!
<Адрес:> Много-многолюбимому мною князю Одоевскому. На дворцовой набережной в доме Ланской на углу Мошкова переулка.
Данилевскому А. С., 23 апреля 1838*
64. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. <23 апреля н. ст. 1838. Рим.>Уже хотел я грянуть на тебя третьим и последним письмом, исполненным тех громов, которыми некогда разил Ватикан корононосных ослушников, уже рука моя начертала даже несколько тех приветствий, после которых делается неварение в желудке и прочие разные accidente*, как вдруг предстал перед меня Золотарев* с веселым лицом и письмом в руке. Это появление его и это письмо в руке в одну минуту ослабило мои перуны.
Я получил твое письмо вчера, т. е. 10 апреля, и пишу к тебе сегодня, 11-го. Прежде всего тебе выговор: потому что в самом деле подозрения твои непростительны.[138] Ты уж, слава богу, велик, вырос на красоту и на зависть мне, приземистому и невзрачному, тебе пора знать, что подобные фокусы, как-то выставление писем задним числом, просрочки, ложь и прочее прочее, употребляются только с[139] людьми почтенными, которых мы обязаны любить и почитать, и с рождеством их поздравлять, чтоб в остальное время года о нас не думали они*. Итак, ты сам мог бы знать, что это было бы очень смешно, если бы что-нибудь тому подобное могло случиться между нами. Я к тебе писал, приехавши ту же минуту в Рим, и вижу, что на этот раз действительно виновата почта, и я иду сей же час бранить почтмейстера сильно, на италианском диалекте, если только он поймет его, за то, что он жидовским образом воспользовался пятью[140] байоками. Второе же письмо я, точно, отдал на почту позже, нежели написал, но позже только тремя днями, и потому, что хотел дождаться карнавала, чтобы написать тебе что-нибудь о нем. Из всего этого вижу, что есть на свете одна только почта неисправная, наша римская. Ты спрашиваешь меня, куда я летом. Никуда, никуда, кроме Рима. Посох мой страннический уже не существует. Ты помнишь, что моя палка унеслася волнами Женевского озера. Я теперь сижу дома. Никаких мучительных желаний, влекущих вдаль, нет,[141] разве проездиться в Семереньки, то есть в Неаполь, и в Толстое, то есть во Фраскати или в Альбани*. Я бы советовал тебе отложить всякую идею о Немеции, где ты боже святой, как соскучишься и об этих мерзких водах, которые только рассматривают желудки и приводят в такое положение наши филейные части, что впоследствии не на чем сидеть. Досадую на тебя очень — не догадался списать для меня ни Египетских ночей, ни Галуба*, ни того, ни другого здесь нет. Современник в Риме не получается и даже ничего современного. Если Современник находится у Ту<р>генева*, то попроси у него моим именем, если можно, привези весь; а не то перепиши стихи. Еще: пожалуйста, купи для <меня> новую поэму Мицкевича, удивительнейшую вещь, Пан Тадеуш*. Она продается в польской лавке, где эта польская лавка, ты можешь узнать у других книгопродавцев. Еще — не отыщешь ли ты где-нибудь первого тома Шекспира, того издания, которое в двух столбцах и в двух томах, я думаю, и в этих лавочках, что в Палерояле, весьма легко можно отыскать его. Если бы был Ноэль, он славно исполнил бы эту комиссию. За него можно дать до 10 франков, ибо я за оба тома дал 13 фран<ков>. Кстати о том, что в Париже лезут деньги. Я, наконец, совершенно начинаю постигать науку экономии. Прошедший месяц был для меня верх торжества: я успел возвести издержки во все продолжение его до 160 рублей нашими деньгами, включая в это число плату за квартиру, жалованье учителю, Bon goût*, кафе Grec* и даже книги, купленные на аукционе. Дни чудные! на небе лучших нет. Садись скорее в дилижанс и правь путь к Средиземному морю. Да не смущают зрения твоего ни Рейн с Кобленцами, Биберихами и Крейценахами, ни да поражает ушей твоих язык, на котором изъясняются враги христианского рода. Обнимаю тебя и ожидаю.