Черепахи до самого низа. Предпосылки личной гениальности - Джон Гриндер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теорема неполноты для репрезентации:
У человеческих существ не существует никаких чистых рефлексивных состояний первого внимания, в которых, в течение любого определенного момента времени, ti, были бы представлены все неврологические действия организма. В частности, эти рефлексивные состояния первого внимания не могут включать репрезентации репрезентатора этих репрезентаций, хотя они могут включать репрезентации предыдущего репрезентатора (репрезентатора во время ti-j, где j}0).
Кто-то из вас может увидеть сходство между этой теоремой и другими интересными предположениями, относительно недавними в мышлении человека. Репрезентация Бейтсона использует метафору экрана сознания. Грубо говоря, если у нас есть экран, экран[1], на котором показаны все неврологические действия организма, то окажется невозможным репрезентировать этот экран сам по себе. Если мы увеличим экран — назовем увеличенный экран экраном[2], чтобы включить в него экран[1], то окажется невозможным репрезентировать сам по себе экран[2]… Мы все время на шаг отстаем. Грегори был вдохновлен в этом вопросе Расселлом. В замечательной работе, написанной в соавторстве с Уайтхедом, Principia Mathematica, Рассел создал мета-закон теории множеств, чтобы избежать определенных парадоксов. Этот закон гласит, что никакое множество не может быть членом самого себя. Бейтсон поддался соблазну в течение некоторого времени использовать этот мета-закон, в частности, в своем подходе к шизофрении — (по крайней мере, к шизофрении клиницистов) в теории двойной связи (Double bind theory). Лично я думаю, что нам, жителям запада, известно несколько других примеров, больше похожих на теорему неполноты для репрезентации. Например, теорема Гёделя. В 30-е годы ХХ века Курт Гёдель, мета-математик, доказал, что любая логическая система, достаточно широкая, чтобы репрезентировать арифметику, по существу остается неполной. То есть, взяв любую такую логическую систему, Si, можно вывести арифметическое утверждение, которое будет альтернативным, то есть истинным, но недоказуемым в пределах этой системы. Фактически он сделал кое-что гораздо более мощное. Аналогично нашей второй мета-позиции в случае Кизи, он доказал свою теорему рекурсивно. То есть, если вы создадите новую, «большую» систему, S', которая включает в себя и старую систему, Si, и утверждение, истинное в Si но недоказуемое, можно построить новое утверждение для S', снова истинное, но недоказуемое. Результат будет истинным рекурсивно.
Нил Кессиди, компаньон Джека Керуака и водитель знаменитого автобуса «Мерри Пранкстерс» { «Мерри Пранкстерс» («Счастливые бездельники») — раскрашенный в кислотные цвета автобус, на котором в 60-е годы Кен Кизи вместе с друзьями-хиппи разъезжал по окрестностям Сан-Франциско. — Прим. пер.},
принадлежавшего нашему другу Кену Кизи, был постоянно удручен неспособностью догнать самого себя. Его усилия были, вероятно, с самого начала обречены на неудачу, потому что он использовал для этого речь. Он намеревался постоянно соответствовать текущему моменту. И он, как говорят, тратил уйму времени, произнося слово «Сейчас» снова и снова с разной скоростью, с разной громкостью и разными интонациями, но, увы, напрасно. Замолкая, он тут же начинал отставать. Поговаривали даже, что в качестве последнего средства он использовал амфетамины, но и это ему не помогло.
Дон Стейни привел мне забавный пример теоремы неполноты из фильма Летающий цирк Монти Пайтона. Двое из команды Пайтонов бредут по бесплодной пустыне. У них заканчиваются пища и вода. Они лежат и умирают, и, ожидая смерти, размышляют о том, как попали в такое ужасное положение. Умирая, один из них внезапно оборачивается к другому: «Подожди! А кто это нас снимает?» Перспектива меняется, и мы видим съемочную группу. Съемочная группа помогает этим двум умирающим, которые раньше были совсем одни в этой пустыне, делит с ними все свои скудные ресурсы, и через некоторое время эти двое вместе со съемочной группой остаются без пищи и воды, блуждая по пустыне, конечно же, пока кто-то снова не спрашивает: «А кто это нас снимает?»… и так далее.
Розалин: Что же делал Грегори Бейтсон со своим первым вниманием… Он мыслил как игрок в шахматы?
Джон: Похоже на то. Но проблема в том, что правила этой игры не определены, а правила шахмат определены. Грегори говорит о двойственном складе своего ума.
Насколько я понимаю, вы просите меня дать честный, интроспективный, личный отчет о том, как я обдумываю антропологический материал. И если я начну честно и лично рассказывать об этом, то должен оставаться безличным к результатам этого обдумывания. Даже если я в течение получаса буду высыпать на вас всю свою гордость и весь свой позор, в этом вряд ли будет много честности.
Позвольте мне создать картину того, как я мыслю, представив автобиографический отчет о том, откуда я получил набор своих концептуальных инструментов и интеллектуальных приемов. Я имею в виду не академическую биографию или список предметов, которые я изучал, но кое-что более существенное. А именно — те узоры мыслей, из различных научных дисциплин, которые оказали столь глубокое влияние на мое мышление, что когда я стал работать на антропологическом материале, то непроизвольно использовал эти позаимствованные узоры в качестве руководства для восприятия этого нового материала.
Основную часть этого набора инструментов я позаимствовал у отца, Уильяма Бейтсона. Он был генетиком. Школы и университеты не дают почти никакого представления об основных принципах научного мышления. И то, что я знаю об этом, я в значительной степени почерпнул из бесед с отцом и, возможно, особенно из подтекста этих бесед. Он никогда не говорил о философии, математике и логике, и был определенно подозрителен к этим предметам, но, тем не менее, невольно, я думаю, он передал мне что-то из этих дисциплин.
Я перенял у него именно те установки, которые отрицал он сам. Его ранние и лучшие работы (и я думаю, он об этом знал) были посвящены вопросам симметрии у животных, вопросам сегментации, серий повторяющихся фрагментов, паттернов и т. д. Позже он ушел из этой области в менделизм, которому и посвятил остаток своей жизни. Но он всегда оставался восприимчивым к проблемам паттернов и симметрии, и именно эта восприимчивость и мистицизм вдохновляли то, что я у него перенял и что, как бы там ни было, назвал «наукой».
Я взял у него неопределенное мистическое чувство, что нужно искать те же самые процессы во всех феноменах природы — что можно ожидать найти те же законы в структуре кристалла, что и в структуре общества, или что сегментация земляного червя может быть сопоставима с процессом формирования базальтовых пластов.
Сегодня я не стал бы проповедовать подобную мистическую веру, но все еще полагаю, что мыслительные действия, полезные при анализе одной области, могут быть одинаково полезны и в другой, что структура (эйдос) науки, даже в большей степени, чем структура природы, остается одной и той же во всех областях. Но я перенял это мистическое чувство помимо своей воли, и впоследствии оно приобрело первостепенную важность. Оно придавало определенную значимость любому научному исследованию, Я имею в виду, что, изучая паттерны перьев куропатки, я мог действительно получить, по крайней мере, частичный ответ на весь огромный вопрос о паттернах и регулярности в природе. И более того, эта толика мистицизма была важна еще и потому, что предоставляла мне свободу использовать мою научную подготовку, способы мышления, которые я вынес из биологии и элементарной физики и химии. Она давала мне веру в то, что этот способ мышления применим в самых разных областях. Это позволило мне признать все мое обучение скорее потенциально полезным в антропологии, чем неуместным.
Я хочу подчеркнуть, что всякий раз, когда мы гордимся тем, что обнаружили какой-то новый, более строгий способ мышления или описания, всякий раз, когда мы начинаем слишком настаивать на «операционализме», символической логике или любой другой из этих совершенно необходимых систем научной мысли, мы снижаем свою способность рождать новые идеи. И, конечно же, всякий раз, когда мы восстаем против бесплодной строгости формальной мысли и описания, и позволяем идеям нестись, не зная удержу, мы также снижаем эту способность. Как я это вижу, прогресс в научной мысли приходит из сочетания свободного и строгого мышления, и это сочетание — наиболее драгоценный инструмент науки.
Мое мистическое отношение к этим явлениям определенно способствовало развитию двойственности моего мышления — она вела меня к диким «догадкам» и, в то же время, заставляла обдумывать их более формально. Она поощряла свободу мысли, и сразу же настаивала, чтобы эта свобода была соотнесена с жесткими требованиями реальности.[2]