Легкая голова - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаза на реальность надо было открывать тогда, когда еще оставались силы, где-нибудь лет до тридцати пяти. Сейчас поздно. Вон, отец опять побежал на Заводскую площадь за своим наркотиком: красными транспарантами, революционными маршами и напыженным оратором, очень похожим, вместе со своей трибуной, на бронзовые бюсты героев войны и труда, установленные рядком перед заводской проходной. Так и кажется, будто приволокли на трибуну перед людьми одного из курносых истуканов, что остальным истуканам тоже есть что сказать. В общем, полный дурдом. Могли бы родители что-то изменить, если бы жили с открытыми глазами? Вряд ли. Была бы та же квартира, тот же завод, и в качестве средства выживания – позорная кисломолочная торговля. Но были бы, по крайней мере, несчастны по-человечески. Не лезли бы из одной неустроенности в другую, худшую, делая вид, что топчан вместо кровати и кривой сортир на огороде – это хорошо. Никакой “дачи” не было бы точно. И не было бы никаких “домов отдыха” с палатами на десять человек и танцами-шманцами под лакированный бравый баян. А такими, каковы они сейчас, их, честно, не жалко.
У каждого ребенка проходит поперек судьбы темная граница, которую он переступает, высоко поднимая коленки. До этой границы ты уверен, что папа и мама могут все, что сильней и лучше будешь только ты сам, когда вырастешь. После – видишь родителей такими, каковы они есть, и с ними становится не о чем говорить. Таких сумрачных зон в детстве несколько, природа их плохо изучена. По-настоящему известна и описана только одна: когда человек лет в пять или семь осознает – я умру, и все умрут, и папа с мамой умрут тоже. Максим Т. Ермаков своевременно сделал это открытие – подсобил деда Валера, однажды утром найденный уже холодным, рядом с бабушкой, забившейся под одеяло, почему-то до конца делившей с умирающим кружевную ветхую постель. Следующие сумерки наплыли буквально через полгода. Максим Т. Ермаков спросил отца: “Пап, ты будешь начальником, когда ты станешь стариком?” – “Может, буду, может, нет”, – буркнул отец и свесил брови на глаза, мелко моргавшие. А Максим Т. Ермаков тогда считал, что все взрослые, по крайней мере, правильные взрослые, к старости становятся начальством – как первоклассник, если он не отпетый двоечник, через одиннадцать лет закончит школу. Теперь, в сознательном возрасте, Максим Т. Ермаков понимал, что задал тогда отцу самый, быть может, болезненный для него вопрос. Но это понимание ничего не меняло. В памяти остался отец беспомощный и сердитый, с заклеенным порезом на бритом подбородке, выбирающий из своих перекошенных брючек хлесткий ремень – который он, впрочем, так и не решился применить в воспитательных целях. Ну, а потом была ненавистная “дача”, скука, комары, бурый суп с тушенкой из эмалированных мисок, белый “жигуль” на соседнем участке, один на все садовое товарищество черный прудок с омерзительным, как бы живым, илистым дном, дождь, сырая хмарь, жесткая трава.
О чем ты думаешь, Максим Т. Ермаков? Нет чтобы подумать о Маринке. Нет чтобы подумать как следует. По мобильнику недоступна, находится вне зоны действия сети. Часто ли он набирал до сегодняшнего дня ее мобильный номер? Раза два в неделю, не больше. А теперь, пожалуйста, вызовов сто за вечер. Зараза добилась своего: Максим Т. Ермаков мечтает, как никогда, услышать в трубке ее мяукающий “ма-асковский” голосок.
Вот и три часа ночи. Вот и звонок в дверь.
Явилась. Бедная киска. Распахнутая шуба в мокрых зачесах, будто она, на кошачий манер, вылизывалась языком. Желтое платье измято, все в водяных знаках от пролитых и высохших напитков. Колготы порваны, длинные острые сапоги застегнуты криво, но пальцы на трясущихся руках целы все до одного.
– Ну, вот и с праздником. С прошедшим тебя, дорогая! – иронически поклонился Максим Т. Ермаков.
Тут же морду ему ожгла косая пощечина. Таких Максим Т. Ермаков еще не получал. Левая щека, принявшая плюху, сразу стала тяжелее правой на целый килограмм. Кажется, голова совсем не так невесома, как представлялось раньше. Ах, сучка! Три миллиона долларов тебе на булавки? На, получи!
Маринка, схватившись за лицо, налетела спиной на косяк. Ладонь Максима Т. Ермакова горела и жужжала, точно он отбил крепкий пас в волейболе. Дверь на лестничную клетку все еще была открыта, и проснувшийся социальный прогнозист, легкими стопами поднявшись на площадку, осторожно показал длинный полупрозрачный нос и сидевший сбоку моргающий глаз.
– Не твое собачье дело, вон пошел! – заорал на него Максим Т. Ермаков и злобно захлопнул дверь.
– Па-адлесс ты, Макс-сик… Кахкой ты па-адлесс!… – прошепелявила Маринка, кое-как выпрямляясь на каблуках.
Она была явно с хорошего похмелья. Левая щека горела, длинный рот, с кровью припечатанный к зубам, едва отклеивался. Однако глаза ее в павлиньей раскраске вчерашней косметики светились таким настоящим и ярким отчаяньем, что Максим Т. Ермаков немного струхнул. Вдруг и правда с ней сделали что? Хватаясь за стенки прихожей, Маринка содрала сапоги и той угловато-пяточной походкой, какая бывает у женщин после высоких шпилек, проковыляла в комнату.
– Что за представление ты устроила? Что за придурок мне звонил? Будешь отвечать? – Максим Т. Ермаков последовал за Маринкой и еле успел выхватить у нее из-под ног плеснувшее ведро.
– Как ты могх, Максик, как ты могх… – Маринка раскачивалась, обхватив себя за перекошенные плечи. – Я что, совсем не щеловек? Хоть бы я сдохла, так, шчто ли? Мне с-совсем ничего не положено в жизни хорошего? Пусть мне пальсцы режут, пусть мне ноги рубят? Как с-скотине? Люди и ухом не поведут…
– Да ведь ты подстроила все! – заорал, подбоченясь, Максим Т. Ермаков. – Думаешь, я не слышал, как ты отвечала придурку из ванной? Трубка лежала рядом с телефоном! Какое похищение?! Какие отрезанные пальцы?! Вы там погуляли хорошо, уснули кто где и кто с кем, а потом решили с утра поправить материальные дела. Где я тебе три лимона зеленью возьму?!
– А что дороже, щеловек или три миллиона?! – огрызнулась Маринка, сверкнув глазами исподлобья.
– Да где бы я их взял, ну? Расскажи, как ты это себе представляешь. Давай, изложи последовательность действий, – потребовал Максим Т. Ермаков.
Он хотел заставить Маринку проговорить – мол, напишешь завещание, потом застрелишься. Чтобы она, произнося это вслух, осознала процедуру и цену вопроса. Вместо этого Маринка, запрокинув голову, свесив на сведенные лопатки тусклые космы, словно засыпанные сажей, завыла в потолок. Она выла по-настоящему, натягивая белое горло, – и столько было в ее руладах звериной, волчьей жалобы, что Максим Т. Ермаков понял. Он сам какие-нибудь сутки назад окунулся в отчаяние – в совершенно незнакомую мутную среду, скорее жидкость, чем газ, сжавшую сердце, как течение воды сжимает на ногах резиновые сапоги. Для Маринки настал момент Большого Облома, и Маринка надрывно изливала жалобу на несоответствие себя и собственной жизни. На то, что не родилась в богатой и чиновной московской семье, не имеет всего, что положено, просто так, потому что живет на свете; что могла бы, наверное, вырасти хорошей девочкой, с аккуратным пробором на теплой макушке и безмятежностью во взгляде, – а приходится быть потасканной сукой, пускаться во все тяжкие – и все равно, и все равно не дается счастье – а без этого простого московского счастья нельзя примириться с жизнью, никогда, ни за что! Так говорите, человек ценнее трех миллионов долларов? Вот я, я – человек, где мои деньги?! Что, молчите, падлы? Ау-ау-у-у-у! А-у-у-у!
Маринкина непримиримость – вот чего прежде не осознавал Максим Т. Ермаков. Маринка будет биться об стену, что отделяет богатую Москву от понаехавших и прочих – и убьется об эту стену до смерти, оставит на ней свою запекшуюся кровь. Тоже по-своему величие и героизм.
– Ладно, иди умойся, я чай заварю, – примирительно пробурчал Максим Т. Ермаков. – Спать надо, кофе не дам.
– Спать?! Ш тобой? Ты охренел софсем, Ермаков? – Маринка улыбнулась запекшейся красной улыбкой, обнажившей разбитые десны. – Ты меня предал. Ты меня ударил. Ты женщину способен ударить, шкотина! У меня зуб сатается теперь. С-сволочь… – Тут Маринка сморщилась, состарилась на десять лет, и павлинья косметика потекла по щекам, размываясь обильной влагой из двух нестерпимо сияющих источников. – Я замуж за тебя собиралась, Макс! Я, может, любила тебя, ишпытывала тебя. Теперь все, ты понял, все! Сумку мне дай щейчас же!
Максим Т. Ермаков, пожав плечами, протянул ей сумку-мешок с испачканной бахромой, которую Маринка бросила на пол возле рухнувших сапог.
– Да не эту, кретин! Большую или щемодан какой-нибудь! Вешши собрать!
Максим Т. Ермаков покорно выволок из-за шкафа мрачный впалый чемодан с заедающей колесной частью, с которым десять лет назад приехал в Москву, с которым перебирался в Москве с жилья на жилье. В чемодане обнаружилась слежавшаяся стопка: джинсы и футболки, еще из города-городка, пахнувшие сквозь время и пыль какой-то незапамятной стиркой, плюс короткая черная курточка, когда-то свистевшая на ходу своей полиэстровой тканью, теперь слипшаяся в чернослив, – все это какое-то маленькое, детского, что ли, размера, хотя Максим Т. Ермаков приехал в столицу отнюдь не ребенком. Не успел он выхватить из чемодана свои лежалые реликвии, как туда полетели, моментально увядая в куче, в хранимом чемоданом прошедшем времени, цветные Маринкины тряпки. Маринка бегала по квартире, глухо стуча тяжелыми пятками, варварски обдирала вешалки шкафа, выхватывала оттуда и отсюда шарфик, трусики, мятый шелковый халат. На тряпки упали, брякнув, сметенные с подоконника в пакет бутыльки маникюрного лака, сверху легло принесенное из ванной, угловато пересохшее бельишко, похожее на потрепанные суперобложки давно прочитанных дамских любовных романов; туда же пошли, завязанные в полиэтиленовый кулек, кружка, ложка, вилка – и было в этом последнем что-то арестантское, точно Маринка садилась в тюрьму.