Собрание сочинений в четырех томах. Том 4 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, а то как же с вами, с кровопивцами...
Алексей Иваныч, лохматый и черный, задумался, глядя на самоварный кран, — самовар тоненько и унывно пел. Потом скрутил и заломил собачью ножку, закурил и, наклоняясь к Марфе, проговорил, показывая белые, как кипень, из-под черных усов зубы:
— Какая моя через нее жизнь! Кабы не она, человеком бы я был... сам об себе помышлял...
— Не то в босяки бы попал.
— А хошь и в босяки. Пущай в босяки! По крайности, так бы и знал: босяк. И люди бы знали: босяк. На роду написано, босяк, стало быть. По крайности, звание свое имел бы. А теперя я што? Вольный человек? Нет, все меня тянет в свою нору. Женатый? Не-ет, какая она мене жена. Холостой? Опять же нет: с Грушкой вот сколько годов вяжусь. И не работник я, — чего мне работать, как она меня кормит, али дурак я? Опять же без работы скучно, пить надо. И выходит, потерянный я человек навечно.
Он быстро, торопливо втягивая черные, как сапожный вар, щеки, стал затягиваться, и огонь сразу съел пол собачьей ножки.
— Вот, одно, — убить ее, и больше ничего.
Марфа Ивановна замахала руками.
— У-у, цыганская образина...
Прислушалась: снаружи скрипнула дверь.
— Лешенька!..
Лицо ее засветилось такой бесконечной ласковостью, что за столом притихло.
По лестнице спустился молодой парень лет двадцати двух, в потертом пальто, с втянутыми землистыми, рабочими щеками. Он бросил на кровать картуз, торопливо, спеша куда-то, скинул пальто и, так же спеша и торопясь, беспокойно пробежал по лицам большими карими глазами.
— Здравствуйте, мамаша. Антону Спиридонычу... Честной компании...
— Доброго здоровья... Здравствуйте, Алексей Матвеич... Наше вам... — нестройно откликнулись из-за стола и любовно раздвинулись, давая место. — Садитесь к нам, чайку.
Он был щуплый и торопливый той особенной нервной торопливостью, для которой дорога каждая свободная минутка и которая вырабатывается вечной, неперемежающейся работой. Сел на табуретку, согнувшись, вдавив плоскую грудь, и взял рабочими, с черно въевшимся железом и маслом, руками налитую матерью огромную пегую чашку с чаем.
— Ну, как у вас? — прохрипел Антон Спиридоныч.
— Да что, — отозвался Алексей.
— Лешенька, ты бы с крендельками.
Это была совсем другая Марфа Ивановна. Уже не было ни пожарных, ни городовых, ни приказчиков из мясной, ни соседских дворников, а были только материнские глаза, сияющие бесконечной любовью, бесконечной гордостью, бесконечной, где-то глубоко запрятанной тревогой за сына, за единственного в мире. Она и вся как будто стала меньше, только глаза сияют.
Кругом за столом как будто подчинялись этой материнской гордости. И Алексей Иваныч, докуривая собачью ножку, и Антон Спиридоныч, нося животом, и Груня, и Глаша, и Мирон точно слегка повернулись к Алексею. Только дядя Федор терпеливо пил чай, по-прежнему без сахара, прихлебывая, с капельками пота на носу, горячую воду, как бы разумея: «Ну-к, что ж... все по-ладному...»
— А то, — заспешил-заговорил, смахнув жиденькие, крысиные усы, Алексей, заспешил, как будто не видел, да и надобности в них не было, кто сидел, а принес свое тревожное, недоконченное, беспокойное, — а-а, мол, так, тяп-ляп... не-ет... не-ет... — Говорил он торопливо, и торопливо, вовсе не потому, что ему хотелось, пил из рябого блюдца, обжигаясь и моргая без надобности, — ага... не в этом штука... безделица!..
— Ну, да, конечно, понимаем, — и Алексей Иваныч дружелюбно снова запрокинул кудлатую голову и влил под усами между белых зубов рюмку, — за нас, за бездомных... Ну как же, понимаем...
— О, господи, господи!.. Да ведь... — да не докончила и вытерла вдруг покрасневшие глаза Марфа Ивановна.
И хотя Антон Спиридоныч был другого мнения и как бы из другого царства, опустил живот и сказал:
— Князь Грязной-Прокудин так-то сказал: «От Питера до Москвы ихними виселицами уставил бы, будь моя полная власть, и чтоб воронье растаскало». Д-да, потому закон, строгость.
Марфа Ивановна заплакала.
— Лешенька!..
Антон Спиридоныч шумно выдохнул и, как бы снисходя и признавая законность материнского горя, подавляя кашель, прохрипел:
— Ему легко говорить: сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии...
— Мыша есть где разводить, — вставил Мирон.
Антон Спиридоныч не удержался, закашлялся, трясясь, весь огромный и красный.
Алексей, как ужаленный, заметался, беспокойный и не находя места.
— Да разве в этом штука?! А-а...
В двери, резко и странно выделяясь, колебалась перьями огромная шляпа, а у горла краснел красный шелковый бант.
— Здравствуйте, папаша. Здравствуйте, Алексей Матвеич.
Она подала руку, а остальным кивнула головой, и перья на шляпе затанцевали.
Никто не подвинулся, не глянул. Дядя Федор сказал:
— Ну-ну, садись, чайку попьешь; я напился... ничего...
Он налил, не всполаскивая, глиняную кружку.
У девушки раздувались красиво вырезанные ноздри, из-под тонких бровей блестели глаза, а на худеньком личике — крикливый румянец.
— Обожатель подвез, — сказала она, нагло оглядывая всех, лишь пропустив Алексея, — до страсти люблю на автомобиле, на извозчиков глядеть не могу.
На ней было расшитое пальто, которое она не снимала, а на голове колебалась перьями шляпа...
Поискала глазами сахар, но у дяди Федора не было, а из тех никто не предложил, и стала пить, будто не замечая.
Марфа Ивановна громко прикусывала сахар.
Девушка, так же делая наглые глаза, — начхать, дескать, мне на вас на всех, — и щеголяя развязностью, сказала:
— Ну, как, Мирон Васильевич, поживают ваши мыши?
— Мышь тебя не касается, — сказал Мирон, схлебывая с блюдца, и, склонив голову, налил из пузатой чашки, — мышь себя блюдет, не то что...
— Вешал бы таких, будь моя власть!.. — сказал Антон Спиридоныч, ни к кому не обращаясь, но все молчаливо поняли, к кому это относится.
Алексея точно укололо. Он опять заметался, беспокойно бегая глазами, смахивая жидкие усы, дергая плечом.
— Не в том дело... Эка невидаль — тюрьма!.. Да в одиночке наш брат отдохнет, по крайности, а то нет? Да хоть вздернут... Ну что!.. Намаешься, ну, устал, край... прямо ложись, помирай, задохся, все на тебя... Невидаль!..
— Господи, Лешенька, перекрестись!..
— Не в том дело, говорю... Наш брат из десяти девять тюрьмы понюхал, не страшно... А вот...
Он уставился на них глазами, побледнел и зашептал:
— В этом месяце... товарищ у меня, просто друг... одна чашка, одна ложка... сны одни видим... вдруг сказывают: продает. Вскочил я: «Архип?!» — «Продает», — говорят. «Это — Архип?!» — «Продает...» Ухватил я ножичек, с размаху в ладонь себе... наскрозь... кончик вышел... — он показал заструпившуюся с обеих сторон рану, — вот! «Когда кровь не пойдет из меня, тогда поверю... режьте мясо с костей...» А они: «Ты, говорят, не прыгай, не меньше тебя друг нам, ты смотри на факты жизни. Первое, как соберемся, где он побывает, — аресты на другой день уж непременно. Сходку назначим, ежели он знает, полиция непременно накроет. Он тебе друг, это, говорят, понимаем, и нам товарищ, а дело впереди всего. Он тебе друг, а страдают тысячи народу. Ты за него, говорят, мясо с себя режешь, а за дело, говорят, и всю шкуру приходится снять». — «Не поверю, говорю, — доказательства!» — «Изволь, говорят, с этого бы и начинал». Стали следить. Глядим, под вечер городовик к нему. Товарищ один прокрался, — городовик прямо в комнату к Архипу... часа три у него пробыл, потом ушел... Эх, т-ты-ы!..
Алексей завертелся, оскалив зубы, точно ему прихлопнули палец дверьми.
— Что? — говорят. Ну, давайте, говорят, проверим окончательно. Назначили сходку у Архипа в десять вечера. А в девять, — к нему никто не пошел, а расставили посты на улице и стали караулить, — а в девять к нему в квартиру прошел пристав и два околотка, а на улице у ворот городовика поставили. Ну, ясно?
Он измученно оглядел всех.
Девушка сидела с обвисшими перьями, с горестно опущенными углами рта, с иссиня-помертвевшими, резко очерченными на бледном лице румянами, смотрела на Алексея глазами побитой собаки и все потирала маленькие в кольцах руки, как будто ей было холодно.
— Ну, что, говорят, что?.. А-ха-ха-ха!..
Алексей засмеялся и забегал глазами. Весь ссутулился и опять зашептал:
— Мне его... то есть Архипа... досталось... Узелки тянули... Пойдем, говорю... ночью, часов двенадцать было... пойдем, говорю, пойдем... Удивился: ночью!.. Ну-к что ж, говорю, голова болит. Пошли. Улицы, как мертвые. Фонари дымятся... кое-где... глаза протираю — дымятся... Веду его, господи, веду его, друга своего. Долго шли, на кладбище пришли. Черно, памятники маячат. Сели на плиту. Он говорит: «Чудной ты нынче». А я... засмеялся. Сам не знаю, чего засмеялся. Пощупал браунинг в кармане да говорю: «Давай, выпьем, — две сотки у меня в кармане». Пусть, думаю, в последний раз, а сам стал считать до пятидесяти: думаю, досчитаю до пятидесяти и... чтоб не мучился... А он говорит: «Не хочу, завтра рано вставать». — «Чего так?» — «На квартиру, говорит, новую перехожу». — «Почему такое? (а у меня в голове: двадцать три... двадцать пять... двадцать семь...)». — «Да, говорит, не нравится хозяйка, надоело, с полицией больно дружбу водит...» — «Ну, двадцать девять, тридцать...» — «На прошлой неделе именинница была, так пьянствовали до утра: пристав, два околотка». — Я ухватил за руку. «Как звать?» — «Да Марья же, двадцать второго июля». — «Это когда сходку назначили?» — «Ну-ну, самое. Хорошо, что не пришли. Мне-то послать некого, а сбегать — кто-нибудь придет». — «А зачем городовик у ворот?» — «Да для посылок же, за вином в магазины все с заднего хода ходил; а Марья Васильевна ему водки все с заднего хода выносила». — «А который к тебе все городовик приходил?» — «Когда?» — «Да недели с три назад». — «Да Прошка же, брат!..» Ах, ты!.. Знаю же, Прошка же, двоюродный брат его... на нелегальном. Бывало, придет, все городовиком одевался — безопасней; какой околоток и спросит, — а он: «С поручением, дескать, секретным, туда-то», — ну, и ладно. Задал еще вопросов, — все просто объясняется... Упал я, целую ему коленки... Испужался он, поднял, повел, думал, — с ума я сошел.