Жан-Кристоф (том 3) - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И образ:
Смерти ясной с кроткими глазами.
Это была симфония чистых голосов, хотя ни один не мог сравняться с полнозвучным трубным гласом народов, вещавших устами Корнелей и Гюго; но насколько глубже и богаче тонкими оттенками казалась их гармония! Это была самая драгоценная музыка в современной Европе.
И Оливье сказал Кристофу, который тоже погрузился в безмолвие:
- Теперь ты понимаешь?
Кристоф сделал ему знак, чтобы он замолк. И хотя он любил более мужественные напевы, но теперь жадно впивал шепот рощ и ручьев человеческой души, чьи тихие голоса уже научился различать. Среди безрассудной борьбы между народами они воспевали вечную молодость мира и
Красоты благую кротость.
В то время, как человечество:
Вопя от ужаса и жалобно стеная,
На том же топчется бесплодном, темном поле,
а миллионы человеческих существ истощают свои силы, стараясь вырвать друг у друга окровавленные клочки свободы, - ручьи и рощи повторяют:
"Свободен!.. Ты свободен!.. Sanctum, Sanctus..."
[Свят, свят... (лат.)]
Но их не убаюкивали грезы эгоистического покоя. В хоре поэтов звучали и трагические голоса - голоса гордости, голоса любви, голоса тревоги.
Это был хмельной ураган,
То ласковый, то беспощадный, буйный...
В нем слышались бурлящие силы тех, кто в мощных эпопеях поспевал горячку толп, и битвы между кумирами, и тружеников в поту,
И миллионы лиц, то золотых, то черных,
И спин, то согнутых, то выпрямленных вдруг
В палящем свете домн и богатырских горнов,
кующих Город будущего.
Это был свет ослепительный и загадочный, падающий на ледники человеческого разума, это была героическая горечь одиноких душ, терзающих себя с весельем отчаяния.
Многие черты этих идеалистов казались немцу скорее немецкими, чем французскими. Но во всех жила любовь к "французскому изяществу речи", и соки греческих мифов текли в их поэмах. Пейзажи Франции и ее повседневная жизнь с помощью какой-то тайной магии преображались в их зрачках в видения Аттики, как будто в этих французах XX века еще жили души древних, стремившихся сбросить лохмотья современности, чтобы снова обрести себя в своей прекрасной наготе.
От всей этой поэзии веяло благоуханьем богатой цивилизации, созревавшей в течение долгих веков, - другой такой не было нигде в Европе. Тот, кто вдохнул ее, уже не мог ее забыть. Она привлекала поэтов со всех концов земли. И они становились французскими поэтами, французскими до нетерпимости; и у французского классического искусства не было более ревностных учеников, чем эти англосаксы, эти фламандцы, эти греки.
Кристоф, ведомый Оливье, проникался задумчивой прелестью французской музы, хотя втайне все же предпочитал этой аристократической особе, которая была для него, пожалуй, слишком умной, - цветущую девушку из народа, простую, сильную, здоровую, которая меньше рассуждает, но крепче любит.
Тем же odor di beliezza [запахом красоты (итал.)] веяло и от всего французского искусства, как веет из осенних, разогретых солнцем лесов запахом созревшей земляники. Одним из этих скрытых в траве маленьких ягодников была музыка. Кристоф, привыкший в своей стране к гораздо более густым музыкальным зарослям, сначала прошел мимо него. Но вот легкий аромат заставил его оглянуться; и с помощью Оливье он открыл между колючек и блеклых листьев, присвоивших себе название музыки, утонченное и свежее искусство горсточки композиторов. Среди огородов и фабричных дымов демократии, посреди Плен-Сен-Дени, в священной рощице плясали беззаботные фавны. И Кристоф изумленно слушал их пение, подобное флейте, безмятежное и насмешливое, не похожее ни на что слышанное им до сих пор:
Мне довольно тростничка,
Чтоб затрепетали травы.
И весь луг,
И тихий тополь,
И ручей, поющий скромно;
Мне довольно тростничка,
Чтобы целый лес запел...
Сквозь небрежную грацию и кажущийся дилетантизм этих пьесок для фортепиано, этих песенок, всей этой французской камерной музыки, которую немецкое искусство не удостаивало взглядом и чьей поэтической виртуозностью пренебрегал даже Кристоф, немецкий композитор начинал улавливать жар обновления и тревогу, неведомые на другом берегу Рейна и говорившие о том, что французские музыканты ищут на невозделанных землях своего искусства живые зародыши плодотворного будущего. В то время как немецкие музыканты окопались в становищах отцов и пытались превратить былые победы в преграду для развития мира, мир продолжал идти вперед; французы, шедшие в первых рядах, бросались в разведку: они исследовали далекие горизонты искусства, потухшие солнца и солнца, которые еще только загорались, - былую Грецию и Дальний Восток, после многовекового сна вновь открывающий под лучами света свои удлиненные раскосые глаза, полные безмерных грез. В музыке Запада, текущей по руслам, проложенным духом порядка и классического разума, они открыли шлюзы древних ладов; и в бассейны Версаля начали вливаться воды со всей вселенной: народные мелодии и ритмы, экзотические и античные звукоряды, новые и древние интервалы. И если до них французские художники-импрессионисты - как некие Христофоры Колумбы красок - открыли глазу новый мир, то французские музыканты двинулись на завоевание вселенной звуков: они проникали все дальше в тайники слуха; в этих внутренних морях они открывали неведомые материки. Впрочем, вероятнее всего, они Не воспользуются своими завоеваниями и, по обыкновению, останутся только пролагателями новых путей.
Кристоф восхищался дерзанием французской музыки, возродившейся только вчера и уже сегодня идущей в авангарде. А сколько было отваги в этой изящной маленькой особе! Он даже стал снисходительней к тем глупостям, которые еще так недавно раздражали его. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. А заблуждения, вызванные поисками живой истины, более плодотворны, чем истина мертвая.
Каковы бы ни оказались результаты, усилия были сделаны огромные. Оливье показывал Кристофу, что было достигнуто за тридцать пять лет и сколько было затрачено энергии, чтобы вывести французскую музыку из того небытия, в котором она пребывала до 1870 года: без собственной симфонической школы, без глубокой культуры, без традиций, без мастеров, без публики - с одним Берлиозом, задыхавшимся от недостатка свежего воздуха и от скуки. И Кристоф начинал уважать тех, что были творцами этого национального пробуждения; ему уже в голову не приходило придираться к ним за узость эстетических взглядов и за отсутствие таланта. Ведь они создали больше чем произведения - они создали целое племя музыкантов. Среди всех этих великих кузнецов, ковавших новую французскую музыку, одно имя было по-настоящему дорого Кристофу - имя Цезаря Франка, который умер, так и не дождавшись подготовленной им победы, и, подобно старику Шюцу, сберег в самый мрачный для французского искусства период сокровище своей веры и гении своего народа. Знаменательное явление: среди веселящегося Парижа этому неземному Франку, этому святому от музыки, удалось пронести через жизнь, полную лишений и всеми презираемого труда, немеркнущую ясность терпеливой души, и отсюда - та смиренная улыбка, что осеняла светом добра его творчество...
Для Кристофа, не знавшего подлинной жизни Франции, появление этого верующего музыканта из недр народа-атеиста казалось почти чудом.
Но Оливье, слегка пожав плечами, спросил его, в какой еще европейской стране можно найти художника, сильнее сжигаемого огненным дыханием Библии, чем пуританин Франсуа Милле; ученого с более чистой душой и более глубокой, пламенной и смиренной верой, нежели Пастер. Не он ли преклонял колена перед идеей бесконечности и, когда эта идея овладевала им, "в минуты щемящей тоски", как он сам выражался, "молил свой разум пощадить его, так как готов был отдаться высокому безумию Паскаля"? Католицизм не служил препятствием героическому реализму Пастера, так же как исканиям страстного разума Паскаля, уверенно проходившего, не отклоняясь ни на шаг, "по кругам природных стихий, через непроницаемый мрак бесконечно малых величин и последние бездны бытия, где зарождается жизнь". У народа глубинной Франции, из чьих недр они вышли, почерпнули они эту веру, которая всегда теплилась в толще французской земли и которую тщетно пыталась отрицать кучка краснобаев-демагогов. Оливье хорошо знал эту веру, - он сам когда-то носил ее в своей груди.
Он указывал Кристофу на героические попытки обновить католицизм, предпринимавшиеся на протяжении четверти века, на мощные усилия христианской мысли во Франции найти сочетание веры с разумом, со свободой, с жизнью; на замечательных пастырей церкви, имевших мужество, как выражался один из них, "креститься в человека" и требовать для католицизма права все понимать, поддерживать каждую честную мысль, ибо "каждая честная мысль, если даже она - заблуждение, священна и божественна". Указывал на тысячи младокатоликов, давших великодушный обет создать христианскую республику, свободную, чистую, объединенную узами братства, открытую для всех людей доброй воли; невзирая на постыдную травлю и обвинения в ереси, несмотря на вероломство справа и слева (особенно справа), объектом которых являлись эти истинные христиане современности, - они, этот небольшой и бесстрашный отряд, продолжали идти вперед через суровое ущелье, ведущее к будущему; взор их был ясен, и они смиренно ожидали испытаний, ибо знали, что нельзя возвести прочное здание, не скрепив его своими слезами и своею кровью.