Последний летописец - Натан Эйдельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, были благоприятные отзывы царицы-матери и министров, но и сам царь нашел полезным, в конце концов, Карамзина поощрить. Холодное молчание по поводу планов писать „Историю 1812-го“, но слишком уж велика заочная слава восьми томов „Истории Государства Российского“, слишком громко звучит имя Карамзина.
Политика, идеология Александра по природе своей двойственны — шаг влево и тут же вправо; Лицеи, университеты, конституция Польше, тайные планы российской „хартии“ — и одновременно военные поселения, „Священный союз“. Аракчеев и Карамзин…
Как только посетил Аракчеева — сразу и царь пригласил. Карамзин получает аудиенцию — и неслыханные милости.
Чин статского советника, орден Анны 1-ой степени. Карамзин при всем политесе, как видно, не сумел, или не желал, скрыть своего безразличия ко всему этому; тогда же сказал друзьям: „Не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив“; „Не мое дело умножать число аннинских кавалеров при дворе и слушать фразы; надобно работать…“
Александр заметил недоумение Карамзина и объявил, что награда жалуется не за Историю, а за старую Записку („О древней и новой России“). Главное же — История.
Царь дал изрядную сумму — 60 000 рублей на публикацию; разрешение — печатать в императорской военной типографии. Без специальной цензуры.
Карамзин опасался цензоров: „Надеюсь, что в моей книге нет ничего против веры, государя и нравственности, но, быть может, что цензоры не позволят мне, например, говорить свободно о жестокости царя Ивана Васильевича. В таком случае, что будет история?“.
Действительно, что будет история? Но Александр объявляет, что сам будет цензором. Вот кого, в сущности, копировал Николай I, беседуя с Пушкиным.
Милость — и зависимость: Пушкин хорошо это знал, когда писал: „Государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности“.
Карамзин не просил — царь сам дал.
Не раз это истолковывалось как ясное доказательство дворянского, крепостнического, официального характера карамзинской Истории; случалось, подобное мнение высказывалось в весьма обличительных формах. Например, М. Н. Покровский (более полувека назад) говорил на своих лекциях: „Когда наш брат теперь напишет что-нибудь новое, — куда он идет? Он идет в Коммунистическую академию и там читает. Когда Карамзин написал первую главу [?] „Истории“ — что он сделал? Он поехал в Тверь, где в это время находился Александр I в гостях у сестры; получение же денег и чина в 1816 году — типично придворная история! <… > Это была действительно официальная „историография“ той России, того режима, который привел декабристов к убеждению, что, не вырезав всех Романовых, нельзя сделать шаг вперед“.
Столь резкие формулировки принадлежат в немалой степени истории того времени, когда они произносились, и требуют, конечно, столь же исторического подхода, как и сама История Карамзина. Да, разумеется, царь проверял историка на лояльность, разумеется, классовое, дворянское присутствует в его Истории и многое определяет…
Но самое интересное в Карамзине как раз то, что выходит за эти рамки: иначе чем же он лучше Аракчеева?
Как объяснить, что декабристы, собравшиеся „вырезать Романовых“, относились к Карамзину с огромным интересом и уважением, даже с ним не соглашаясь (об этом речь впереди)? Откуда же пушкинское определение „Истории Государства Российского“ — „подвиг честного человека“? Для ответа на эти и другие существенные вопросы последуем за историком в Петербург, где суждено увидеть свет его главному труду.
ПЕТЕРБУРГ
Если печатать в Петербурге, значит, надо там и жить и проститься с Москвою, где Карамзин, по его словам, провел „три возраста жизни“.
Историограф гуляет по Петербургу и округе — все отыскивает московские виды. „Я не в России, когда слышу вокруг себя язык чухонский“; „берега Невы прекрасны, но я не лягушка и не охотник до болот“. С первых петербургских дней Карамзин жалеет жену, которая, по его мнению, „приносит жертву“, оставаясь в столице: „Двор не подходит ее характеру складу ума…“
И снова — Дмитриеву 27 июня 1816 года (сколько лет переписывались от того, что Карамзин в Москве, а Дмитриев на Неве; теперь вдруг на старости лет поменялись местами — министр в отставке, историограф во дворце). Итак — Дмитриеву: „Меня еще ласкают, но московская жизнь кажется мне прелестнее, нежели когда-нибудь, хотя стою в том, что в Петербурге более общественных удовольствий, более приятных разговоров. <…> Люби, люби Москву, будешь веселее“. Чуть позже — „Вижу перед собой смерть или Москву в 1818 году“. Но постепенно — все добрее к новому месту. „Здесь люблю государя, императрицу и — Неву“. „Вообще, не обижая Москвы, нахожу здесь более умных, приятных людей, с коими можно говорить о моих любимых материях“. Позже встречаем такие слова: „Помышляю иногда о Москве, но не хотелось бы на старости переменять места, тем более что и сыновья подрастают“; еще позже: „Люблю Москву как душу, хотя и не смею сказать, чтобы я желал теперь возвратиться в ее белокаменные стены…“
И все-таки до последних дней, как будто предвосхищая мечту трех сестер, время от времени восклицает: „В Москву, в Москву!“
Вот, думал, выйдут восемь томов — и в Москву; даже ящики архивных бумаг до поры до времени не велел высылать со старого места — может, не понадобятся до возвращения; восемь томов выйдут — однако сразу новое издание: опять нельзя уехать. А там Катерина Андреевна в положении — дорога вредна, „пусть жена родит — и в Москву“ (вторая столица даже чин имеет: „Пора возвращаться в объятия бригадирши“). Но вот жена родила — пора еще том сдавать в печать; затем — новые семейные обстоятельства, а там — царь просит задержаться…
Никогда больше Николаю Михайловичу Карамзину не увидеть Москвы: 18 мая 1816 года в последний раз у заставы обернулся, 22 мая 1826 года окончится жизнь. Последние 10 лет и 4 дня пройдут в Петербурге или его окрестностях… Пространство сужалось, расширялось историческое время.
ПЕРЕД НОВОЙ СЛАВОЮ
В Петербурге Карамзины стараются, не всегда с успехом, сохранять московские привычки. Зимою — в городе, сперва на Фонтанке у гостеприимной Е. Ф. Муравьевой, затем „около Литейного двора, на Захарьевской за 4000 р., Нева в 100 саженях, не далек и Таврический сад; двор хорош и с садиком; всего довольно, и сараев, и амбаров, комнаты весьма не дурны, только без мебели“. Летом и осенью они за городом, в Царском Селе, где по приказу царя для историка отделан китайский домик в царскосельском парке — с маленьким кабинетом во флигеле (друзья удивляются, как в столь малой келье помещается вся История Государства Российского!).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});