Антон Чехов - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увидев вновь родной город после восьмилетней разлуки, Чехов был и растроган, и удручен. Ему, привыкшему к московскому и петербургскому оживлению, показалось, что здесь люди передвигаются с трудом, потому что и самый воздух плотнее, чем в больших городах. Все живут замедленно, в другом веке, и руководствуются низменными материальными интересами. Чехова трогало искреннее радушие дяди Митрофана, однако он не мог вынести праздной болтовни тетушки, нечистоплотности служанок, дурного запаха воды в тазу. Спать ему приходилось на диване в гостиной. «Диван еще не вырос, короток по-прежнему, а потому мне приходится, укладываясь в постель, неприлично задирать ноги вверх или же спускать их на пол. Укрываюсь розовым стеганым одеялом, которое становится невыносимо противным к ночи, когда дают себя знать натопленные […] печи»,[91] – писал он сестре. Грубая домашняя стряпня раздражала желудок Антона. У него начался понос, и приходилось по ночам выбегать в «ватер», который находился «у черта на куличках, под забором». Здесь то и дело прятались жулики, так что по ночам посещать «место злачное» было «гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд». «Все дни меня „несет“. Бегаю днем и ночью. Ночью чистое мучение: потемки, ветер, трудно отворяемые скрипучие двери, блуждание по темному двору, подозрительная тишина, отсутствие газетной бумаги…» – жаловался он. И прибавлял, что ночной горшок «позволителен только в мечтаниях и грезах. Эту роскошь позволяют себе в Таганроге только 2 человека: градоначальник и Альфераки, остальные же должны или пудиться в постель, или же путешествовать к черту на кулички». Помимо поноса, Чехова донимали и другие болезни. «Насморк прошел, а на смену ему явилась новая болезнь – воспаление вены на левой голени. Четверть вершка вены тверды, как грифель, и болит. Несть числа недугам моим!»
Стоило Антону днем выйти на улицу, как на каждом углу он натыкался на людей, которых прежде знал и которые зазывали его в гости, засыпали вопросами и изводили разглагольствованиями. Поскольку дни его поездки пришлись как раз на Пасху, он посетил церковную службу и, вдыхая запах ладана и глядя на мерцание свечей, с горькой ностальгией перебирал воспоминания о том, как в детстве им с братьями доводилось петь в церкви. Все в Таганроге ему решительно не нравилось, все раздражало его, все гнало отсюда вместо того, чтобы удерживать. Он сам не понимал, зачем было затевать это долгое и трудное путешествие. И все же ему не хотелось возвращаться в Москву, пока он не увидит степь.
Она-то по крайней мере ничем его не разочаровала. Ровное и голое пространство, поросшее выгоревшей травой, раскинувшееся под бескрайним небом, в котором изредка кружил ястреб, рождало в нем смешанное чувство радости и печали. Освобожденная душа устремлялась в пустоту, вот только тело не могло за ней последовать.
В Новочеркасске Чехов два дня гулял на настоящей казачьей свадьбе – с оглушительной музыкой, разнузданными плясками и братской попойкой. Сам он упился до того, что, как написал в одном из писем к сестре, принимал девушек за бутылки, а бутылки – за девушек. Новобрачные целовались взасос у него на глазах, отчего во рту появлялся привкус чересчур сладкого винограда, а левую икру начинала сводить судорога. Чехов уверял, что из-за этих поцелуев у него сильнее воспалилась вена на левой голени. Хорошенькие провинциалки слетались к нему, словно мухи на плошку с медом. Одна из них, желая продемонстрировать Антону свойственную ей непринужденность в обращении, поминутно шлепала его по руке веером, называя при этом гадким мальчишкой.
Погостил Чехов и у Кравцовых, тех самых, у которых в прежние времена жил, когда был репетитором у их мальчика, Пети. Жилье было неудобное, кормили чесночным супом, приходилось участвовать в охоте, превращавшейся в настоящую бойню, и все же Чехов был очарован сельским гостеприимством. Волшебного соседства степи было достаточно для того, чтобы вознаградить за все перенесенные тяготы и неудобства.
От Кравцовых Чехов отправился в знаменитый монастырь Святые Горы, стоявший на берегу реки Дон. По случаю Николина дня в монастырь «стеклось около 15 000 богомольцев, из коих 8/9 старухи. До сих пор я не знал, что на свете так много старух, иначе я давно бы уже застрелился»,[92] – писал Чехов сестре. Тем не менее Антону удалось найти приют в келье с голыми стенами и «блинообразным матрасиком».[93] Чехов участвовал в крестном ходе на лодках, а остальное время проводил на берегу Донца, наблюдая за богомолками и слушая их жалобы и причитания.
На обратном пути он остановился в Таганроге, чтобы немного передохнуть, а оттуда третьим классом, поскольку денег почти не осталось, отправился в Москву. Лейкину Чехов написал, что набрал кучу впечатлений и материала и не жалеет о том, что потратил полтора месяца на это путешествие, хотя и вернется в Москву без гроша.
Назавтра же после своего возвращения в Москву Антон уехал в Бабкино, но не застал там прежнего веселья и не обрел прежнего вдохновения. Дом был плохо натоплен, погода стояла пасмурная, и настроение Чехова с каждым днем падало. Он сообщал Лейкину о том, что давно ничего не пишет, хотя это не значит, будто источник иссяк. Вот уже три недели как он предается меланхолии, носа не высовывает на улицу, перо падает из рук, короче, нервы расстроены, и в таком душевном состоянии работать совершенно невозможно. А двумя днями позже признавался Марии Владимировне Киселевой: «Новых мыслей нет, а старые перепутались в голове и похожи на червей в зеленой коробке, постоявшей деньков пять на припеке».[94]
Дурное настроение Чехова нисколько не улучшилось от успеха нового, только что вышедшего сборника рассказов «В сумерках». «Пишу и читаю рецензии, – рассказывает он в том же письме. – Рецензий было много, и, между прочим, в „Северном вестнике“. Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? „Талант! талант, но тем не менее упокой, Господи, его душу“ – таков смысл рецензий. „В сумерках“ идет недурно».[95]
Подобное, внезапно охватывающее его разочарование, осознание тщеты всех земных наслаждений он уже описывал годом раньше в другом письме к тому же адресату: «Сама жизнь обращается мало-помалу в сплошную мордемондию. Живется серо, людей счастливых не видно… […]
Всем скверно живется. Когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, не логичны. Насколько я понимаю порядок вещей, жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся…»[96]
Поскольку эти мысли были неотвязными, Антону внезапно пришло в голову отделаться от них посредством сочинительства. Почему бы не написать пьесу на эту тему, ведь сцена давно притягивала его к себе? Прошлой весной Корш, владелец театра, дважды обращался к нему с просьбой написать что-нибудь для него. Чехов поначалу не придал этому предложению никакого значения. «Два раза был в театре Корша, – читаем мы в письме к Киселевой, – и в оба раза Корш убедительно просил меня написать ему пьесу. Я ответил: с удовольствием. Актеры уверяют, что я хорошо напишу пьесу, так как умею играть на нервах. Я отвечал: merci. И, конечно, пьесы не напишу. Пусть Голохвостикова пишет, а мне решительно нет никакого дела ни до театров, ни до человечества… Ну их к лешему!»[97] Но мысль прокладывала себе путь сквозь все препятствия. Три недели спустя Чехов сообщил писателю Ежову, что его пьеса закончена. А между 10 и 12 октября писал брату Александру, объясняя, с какой легкостью довел до благополучного завершения свою работу: «Пьесу я написал нечаянно, после одного разговора с Коршем. Лег спать, надумал тему и написал. Потрачено на нее 2 недели или, вернее, 10 дней, так как были в двух неделях дни, когда не работал или писал другое. О достоинствах пьесы судить не могу. Вышла она подозрительно коротка. Всем нравится. Корш не нашел в ней ни одной ошибки и греха против сцены, – доказательство, как хороши и чутки мои судьи. Пьесу я писал впервые, ergo – ошибки обязательны. Сюжет сложен и не глуп. Каждое действие я оканчиваю, как рассказы: все действие веду тихо и мирно, а в конце даю зрителю по морде. Вся моя энергия ушла на немногие действительно сильные и яркие места, мостики же, соединяющие эти места, ничтожны, вялы и шаблонны. Но я все-таки рад; как ни плоха пьеса, но я создал тип, имеющий литературное значение, я дал роль, которую возьмется играть только такой талант, как Давыдов, роль, на которой актеру можно развернуться и показать талант… Жаль, что я не могу почитать тебе своей пьесы. Ты человек легкомысленный и мало видевший, но гораздо свежее и тоньше ухом, чем все мои московские хвалители и хулители. Твое отсутствие – для меня потеря немалая».[98]