Россия, Польша, Германия: история и современность европейского единства в идеологии, политике и культуре - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из этого следует, что названный вопрос вызывал особый интерес в шляхетском общественном мнении в такие моменты, когда решались судьбы Речи Посполитой, в частности, когда после смерти Сигизмунда Августа определялся способ избрания нового короля. В другое время он оставался для большинства публицистов маргинальным. Анализируемые тексты в подавляющем большинстве анонимны, однако среди пропагандистов унии можно указать (предположительно или достоверно на основании установления авторства) на две группы. Во-первых, это представители коронной шляхты из Серадского и Калишского воеводств (в годы первого бескоролевья – Станислав Цесельский[334], Петр Мыцельский[335]) и коронные сенаторы времени короля Яна Казимира (Анджей Максимилиан Фредро[336] и Ян Лещиньский[337]). Все они никогда не бывали в Литве и не были знакомы с реалиями Великого княжества Литовского. Свои взгляды они формулировали на основании книжных знаний либо обиходных мнений. Вторую группу составляли, прежде всего, представители шляхты Великого княжества Литовского второй половины XVII в. – особенно изгнанники-экзулянты[338], наиболее заинтересованные в умиротворении восточного соседа, и литовские магнаты (например, Кшиштоф Зыгмунт Пац[339]) и их клиентура, рассчитывавшие на захват власти в Литве. Таким образом, характер реальных связей между проектами «тройственной унии», с одной стороны, и, с другой – политической средой, в которой эти проекты возникли, был принципиально различным как в первом, так и во втором периодах наиболее интенсивного их обсуждения. Первоначально замысел унии имел целью сплотить Речь Посполитую трех монархий вокруг общих интересов, а в конечный период в нем видели способ, которым намеревались воспользоваться определенные круги магнатов и шляхты Великого княжества Литовского, чтобы подорвать унию Короны и Литвы и тем самым ex desperatione сепаратно принять царскую протекцию после занятия русской армией в 1654–1655 гг. территории Великого княжества[340].
При этом живучесть «частичных стереотипов» в рамках схемы подхода к польско-московским отношениям подтверждается, например, ссылками как в конце XVI, так и во второй половине XVII в. на мистифицированную традицию побед над Москвой во времена Сигизмунда I[341], а также анекдотами, почерпнутыми из хроники Ваповского через посредничество Кромера[342], а точнее, по-видимому, из ее копий в шляхетском silva rerum. Это, впрочем, одна из причин того, что, будучи свидетельством обиходного мышления, анонимные публицистические тексты дают прекрасный материал для исследования стереотипов.
Однако, прежде чем обратиться к их рассмотрению, следует указать на одно примечательное обстоятельство (удивительное в свете утверждений польской литературы предмета). В публицистике интересующего нас периода Московское княжество, именуемое так из-за непризнания польской стороной царского титула русских монархов, рассматривалось как одно из европейских государств наравне со странами Западной Европы, как один из постоянных (естественных и не выходивших из общего ряда) элементов международного порядка. Этот подход, с одной стороны, противостоял официальной концепции московских правителей об исключительности Московского царства как «третьего Рима», а с другой – распространенным на Западе предубеждениям, как, например, во Франции, где во времена Генриха IV не считали «князя Скифии» европейским монархом и отказывались включить его в европейскую лигу христианских государств, что следовало из «Большого плана» Максимильена Сюлли[343]. Уже исходя из этого, можно заключить, что мнения польских публицистов о государстве царей не основывались на негативных «предубеждениях», априори исключавших Москву из числа возможных партнеров.
Внешним обрамлением стереотипных суждений служат эпитеты оценочного характера, имеющие особое значение в политической поэзии. По отношению к москвитянам (русским) в польской политической публицистике наиболее часто на протяжении всего XVII в. встречается в качестве определения устойчивое словосочетание «naród gruby» (т. е. грубый, невежественный, вульгарный), а в «сарматской» публицистике периода Барской конфедерации 1768–1772 гг. оно используется почти исключительно. Вторым по частоте применения является словосочетание «naród hardy» (в XVIII в. – гордый народ). Спорадически говорится о народе, привыкшем к неволе[344], а также о богатом (хотя и глупом) народе[345]. Эти определения не применялись повсеместно и безоговорочно. С тезисом о мнимой цивилизационной отсталости Москвы полемизировал во время первого бескоролевья автор, ссылавшийся на знакомство с ней по личному опыту, по-видимому, гражданин Великого княжества Литовского: «A iż mówią: “Moskiewski naród gruby”, nie widzieli go, a sądzą. Już to nie gruby, co czyni swemu dosyć, cautus, nie kłania się nikomu. A też ma on na swem dworze rozmaity naród, podobno też i ćwiczenie lepsze»[346] (А что “Московский народ грубый”, так говорят те, кто не видели, а судят. Уже потому не невежественный, что в поведении своем довольно осмотрителен и ни перед кем не преклоняется. А также он имеет народ, рассеянный по своей земле, и лучшее [чем принято считать] обучение).
Отвлекаясь от достоверности или недостоверности данных поляками негативных определений Московского государства и народа, следует счесть несомненным, что в конце XVI в. и в первой половине XVII в. примечательной особенностью подобных оценочных суждений являлось отсутствие в них критерия вероисповедания как якобы самого характерного для москвитян (русских) в свете литературы предмета, равно как и по их собственному мнению.
В период «димитриад», которые стереотипно рассматриваются в историографии (как в польской, так и в русской) в качестве «экспансии контрреформации» на территорию Московского государства, ни в одном из известных нам светских публицистических сочинений, ни в одной из записок военных – участников польской интервенции в Москве – не выдвигается аргумент «религиозной миссии». Напротив, в анализируемых публицистических текстах осуждается развернутая иезуитами пропаганда экспансии католицизма[347]. По отношению к русским определение «схизматический народ», «схизматики» появляется лишь в середине XVII в.[348]. Так же и по отношению к собственному народу польские публицисты того времени не затрагивали тему вероисповедания, с забавным самодовольством называя своих сограждан «добродетельным народом», столь же часто – «свободным народом», не употребляя иного эпитета, которого, казалось бы, можно было вполне ожидать. Однако он появляется лишь во второй половине XVII в. – «католический народ». Из трех основных кодов конструирования коллективной идентичности нашел отражение в исследуемых источниках в первую очередь «код благовоспитанности или цивилизованности», а отнюдь не «код первобытности» – древности происхождения народа и в силу этого его первенства по сравнению с другими народами, и не «код трансцедентности либо святости» как богоизбранного народа[349].
Этот тезис подтверждается содержащимися в памятниках польской публицистики характеристиками московских государей. В силу обстоятельств они относятся, прежде всего, к Ивану IV Грозному, поскольку большинство текстов на тему польско-русских отношений приходится на период первого бескоролевья. Вопреки приведенной выше самооценке поляков как представителей «свободного народа», что предполагало осуждение с их стороны деспотизма и жестокости царя Ивана, он произвел на них огромное и вовсе не негативное впечатление. Галерею образов Ивана Грозного в польской публицистике первого бескоролевья открывает латинская апология авторства Станислава Цесельского, приписываемая, однако, Станиславом Котом перу самого Анджея Фрыч-Моджевского. В этом сочинении Иван IV предстает как идеал доблестного правителя, славного во всей Европе[350].
На протяжении всего рассматриваемого периода «великий князь московский» в глазах польских публицистов представал государем богатым («денежным»), хотя его иногда и упрекали в том, что эти деньги он получал от эксплуатации подданных[351] либо как субвенции от иностранных правителей[352]. Во времена первого бескоролевья он предстает не только как христианин, но в роли подлинного защитника всего европейского христианства от язычников[353]. Схизматиком, в глазах публицистов, русский царь парадоксально становится лишь во времена Алексея Михайловича, то есть именно тогда, когда латинское христианство начинает оказывать влияние на московское православие[354].
Наиболее часто в публицистике по отношению к московским правителям, и не только по адресу Ивана Грозного, употребляется термин «тиран», говорится, что они правят «absolute». Правда, с точки зрения польских публицистов времени первого бескоролевья методы правления московитов вполне сопоставимы с действиями западноевропейских монархов (например, Габсбургов), также грубо нарушавших права подданных. Тирания и жестокости Ивана IV, по мнению Петра Мыцельского, вынужденны, ибо обусловлены невежеством подданных, с которыми царю приходилось бороться, «как с медведями или с другими бестиями». Злодеяния царя совершены открыто и под давлением обстоятельств, поэтому они более простительны, чем тиранство французского короля Карла IX, который, хотя и пишется christianissimus rex, но во время Варфоломеевской ночи не только проявил себя как тиран, но и прибег к обману[355]. Ввиду того, что «старых» царей московитов трудно было бы отучить от тиранства, сторонники польско-московской унии, как правило, отдавали предпочтение их сыновьям, которых можно было бы подвергнуть своего рода «ресоциализации» и привить им польские обычаи и культуру[356]. К преимуществам московских кандидатов на польско-литовский трон относилась также близость польского и русского языков[357], дающая им превосходство над кандидатами из стран Западной Европы. Вместе с тем только в единственном и исключительном случае со Лжедмитрием I в пропаганде сторонников унии указывалось на «славянскую общность» польского и московского народов[358].