Женя и Валентина - Виталий Сёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем тебе злая собака? — сказал Слатин. — Пусть будет добрая.
— Испортишь собаку, — усмехнулся Курочкин. — Тут надо выбирать — сын или собака. Понятно, сын. Но собаку испортишь. На нее даже замахиваться нельзя. Собака должна быть уверена, что сильнее всех на свете. Что только хозяин сильнее ее.
…Идут вместе на работу под дождем. Курочкин далеко обходит лужи, туфли на нем чистые, брюки наглаженные, новенькое пальто не вымокло, а у Слатина брюки и туфли забрызганы, сам раздражен — повздорил с женой.
— За пять лет ни в чем друг друга убедить не можем.
Курочкин заходит в подворотню, чтобы переждать сильный порыв, и сдержанно улыбается. Улыбка у него имеет десятки оттенков, он точно ее дозирует. Улыбается ровно настолько, насколько считает нужным улыбнуться. Уговорить никого ни в чем нельзя — это ему давным-давно известно. Вести к цели может только сила. Он не говорит этого, но Слатин понимает и так.
Дома у Курочкина иллюстрированные журналы, научно-популярные брошюры. Он их читает. Но знает немало. Имена политических деятелей многих стран, имена генералов, названия городов — все это держится у него в голове. Память у него прекрасная. Не запинаясь, он произносит самые интересные фамилии. Если Слатин говорит: «Надо писать правду», — Курочкин кричит:
— Миша, какую правду?! Что такое правда? Умно надо делать!
Он считает, что все, в основном, у нас делается умно. Сильная внутренняя политика, сильная внешняя. Только ноты протеста, за которыми не следуют решительные поступки, его раздражают.
— Нечего ругаться матом, — говорит он, — если боишься в морду дать!
Себя он считает обойденным только потому, что он мог бы делать все умнее, чем тот же Платонов, но руки у него связаны. Причем умнее для него не значит квалифицированнее, честнее, с большим знанием дела. Курочкин что-то совсем другое вкладывает в это слово. А когда он рассказывает Слатину о своих стычках с редактором, видно, что чувства его раздваиваются — Курочкин всегда примеривает на себе самые высокие должности и себя ни в коем случае не согласен считать униженным и оскорбленным. Инстинкт самосохранения мешает.
— Правильно! — говорит он о редакторе и усмехается. — У редактора всегда в руках должна быть суковатая дубина. И вообще я тебе скажу, инициативные люди нужны только во время войны. Ты вот говоришь, газету надо делать, хорошо писать, честно. Кому это нужно — «хорошо писать»? Газету нужно делать — и все! Ты тут будешь, я. Или ни тебя, ни меня здесь не будет — газета будет та же. Я вот иногда думаю о себе: талантлив же я чертовски, смел, будь война, я бы мог так развернуться! А так талант мой пропадает. А что делать?
И он смеялся и, будто собираясь танцевать, слегка поводил плечами.
Дружил он с ребятами, которые были лет на десять моложе его.
— Мне с ними интересно, — говорил он. — Мы вместе ухаживаем за молодыми женщинами.
Может быть, и к Слатину его привязывало то, что Слатин сохранил еще какую-то мускульную молодость, азартно играл в пинг-понг. Они всегда скандалили, когда играли, и если Курочкин проигрывал, он ругался страшными словами, и лицо его искажалось гримасой. Выигрывая, он говорил, забывая о бюллетенях, которые часто брал:
— Миша, я здоровый. Может, поэтому я никогда ничего не боялся. Всегда чувствовал себя здоровым.
Они и спорить начинали тут же, и Курочкин слушал, напрягаясь, стараясь понять. Прикладывал пальцы к вискам, а в глазах боль, головная боль — так трудно ему отвлекаться от того, что он считает единственно правильным, и так честно он старается сосредоточиться на чужих мыслях. Ни в чем не сходясь, они и людей, работающих в редакции, оценивали по-разному. Если Слатин говорил, что вот Головин настоящий мастер, обладающий журналистской мгновенной грамотностью, то Курочкин только презрительно и снисходительно посмеивался:
— Грамотность, грамотность! Далась она тебе.
Но в редакции дела Курочкина шли плохо, и было время, когда казалось, что его вот-вот уволят.
Однажды он принес в отдел те самые стихи, которые когда-то привозил из района. Он отдал их Вовочке с улыбкой, которая означала: «Тогда я был сторонний автор, а теперь работник редакции». Через несколько дней Вовочка вернул их ему с одной из самых своих очаровательных улыбок.
— Все-таки не понравились? — сказал Курочкин.
Вовочка, все так же улыбаясь, развел руками.
Года через полтора Курочкина назначили заведующим отдела информации.
Слатин как-то спросил у Головина:
— Если бы ты решил написать о нашей редакции роман, какое событие ты бы положил в основу сюжета?
Головин задумался.
— Я бы написал о том, — сказал он, — какие люди уходят и какие приходят.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
По крайней мере, в первый год работы в газете Слатин был счастлив. Слатина отличало одно вполне определенное обстоятельство — у него было постоянное и очень сильное желание понять мир при стойком ощущении, что он его не понимает. Это постоянное ощущение — не понимаю — его мучило. Так много страданий человеческих он видел в детстве, слышал о них, становясь подростком, юношей. Он видел верующих людей и никогда не верил сам. Он знал, что не понимает, и искал книги и людей, которые помогли бы ему понять. Нужен был смысл для жертв военных, голодных и других лет, нужна была логика — логика истории, прогресса, которая давала бы человеческое освещение всему тому, что он видел. Слатин прекрасно понимал, что в момент убийства или насилия факт этот мог не иметь ничего общего с какой бы то ни было логикой. Но потом он обязательно должен был вовлекаться в движение истории, освещаться историческим смыслом, вступать в связь со всеми другими историческими фактами. Связь должна была быть! Поэтому он испытывал такое наслаждение, читая у Маркса фразы, которые звучали примерно так: «Дело не в том, что сейчас думает отдельный рабочий, и даже не в том, что думают целые группы рабочих — дело в том, что вынужден будет сделать весь рабочий класс, чтобы выжить и сохранить себя». Вынужден будет! Слатин, конечно, немного мистифицировал для себя материалистические законы. В это «вынужден» он вкладывал не совсем то, что думали по этому поводу великие Маркс и Энгельс. Но Слатин не был великим. Он был провинциальным интеллигентом, и счастье его было не в том, что он открывал великие исторические законы, а в том, что, испытывая на себе действие этих законов, он испытывал счастье понимающего, принимающего и участвующего. Это было счастье зрячего. Слатин, провинциальный интеллигент, марксист, видел то, чего не могли видеть Маркс и Энгельс, — подтвержденную практикой теорию великого ученого. И это было ни с чем не сравнимое счастье! Слатин нашел великую теорию и великих учителей. Он узнавал — и темные, слепые факты обретали смысл и объяснение. Это было не только объяснение, но и преодоление жизни. У Слатина было то, чего всю жизнь искали ищущие, верующие, избранные: у него была цель, у него была вера, у него было знание, и если бы он был постарше, можно было бы сказать — мудрость. Потому что когда он узнал, он успокоился в чем-то. Он нашел, ему незачем было суетиться. И жизнь и даже возможная смерть во время грядущей большой войны, неизбежность которой он чувствовал, теперь обрели смысл. Даже возможная несправедливость по отношению к нему не пугала его потому, что он в значительной мере утратил страх за себя, увидел то целое, в которое он входил незначительной частью. Соразмерил пропорции. Он мог сжиматься, работать по четырнадцать часов, изматываться до предела, мог отказаться от того, что называют личной жизнью, — знал, ради чего. А разве не этого, как самого высочайшего счастья, добивались думающие люди всех веков и народов — знать, ради чего можно пожертвовать своей жизнью?! Жизнь надо наполнить смыслом, тогда ею легко пожертвовать. У Слатина жизнь была наполнена смыслом.
Отец Слатина был старым революционером. Он был в числе организаторов знаменитой южной забастовки 1904 года. В тридцать четвертом они всей семьей собирались переехать в Мариуполь, на юг, — у отца было плохо со здоровьем. В квартире было голо, даже кровати стояли с пустыми панцирными сетками — мать уже упаковала постели. Отец прилег на голую сетку — до поезда оставалось часа два. В это время постучали…
Через год отец вернулся, и он все-таки уехал в Мариуполь с матерью. А Слатин остался в городе. Потом отец умер, и мать вернулась. Самое главное, что Слатин запомнил об отце, — это то, что отец умел думать против себя. Правильным для него было совсем не то, что было приятней или легче. Может быть, поэтому для Слатина всегда были так значительны слова отца. И вообще отец, больной и слабый, всегда оставался для Слатина значительным, потому что умел думать против себя. Слатину казалось, что он перенял у отца это умение.
С самой возможностью несправедливости Слатин оборачивал дело так, что себя же считал виноватым. Ведь это же мы сами, куда ни взгляни, куда пальцем ни ткни! Слатин как-то не думал об этом, пока не стал работать в газете. Когда-то он считал, что сюда отбирают только самых проверенных, самых дисциплинированных и умных — ведь это те, кто говорят читателям правду! Другой такой газеты в области нет. Но люди, которые работали здесь, не были ни самыми умными, ни самыми дисциплинированными. А некоторые из них, как сельскохозяйственник, вообще не знали своего дела и даже были не в состоянии выучиться ему. При этом они явно не знали того, что знал он, Слатин, но и не стремились это узнать. Пока он не знал этого, у него было ощущение нелепости жизни, своей беспомощности в ней. У них нет ощущения незнания или непонимания. Они знают, поэтому не стремятся узнать еще что-то. Ему было странно, что многие в редакции Маркса вообще не читали, хотя портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина висели почти в каждом кабинете. Не было такой планерки или летучки, на которой не говорилось бы о том, что авторов своих надо знать, что привлекать надо только проверенных. Но брали случайных, печатали незнакомых, потому что невозможно проследить за всеми, кто присылал письма и заметки, и еще потому, что проверенные не могли или не хотели писать, а газета должна была выходить каждый день. Вот и получалось, что куда ни взгляни — это мы сами. И следовательно, все большие наши недостатки идут от наших малых, личных недостатков. От лени, жадности, эгоизма, от неумения жить по законам логики. И Слатин озлоблялся на самого себя, на свои недостатки, на собственную слабость. Надо, надо бить и за слабость, и за трусость, и за эгоизм! Надо заставлять людей работать, вытаскивать страну из технической отсталости. Он был еще молод, и бешеный рабочий темп был ему по силам, и весь новый мир казался ему молодым, бессмертным, а старики были подозрительны потому, что они были оттуда, из другого мира. Конечно, перегибы были, и никто от них не застрахован в будущем. Но дело не в отдельных перегибах — «каленое железо», о котором каждый день писали газеты, было не только средством наказания и устрашения, но и мерой нравственности, которую многие принимали сознательно. Не ниже! И мировая война, и революция, и гражданская война, и коллективизация, и пятилетки — все это было, вот оно. Ни о чем нельзя было сказать, что это вчерашний день. Вчерашним днем было «мирное время» — так пожилые люди называли то, что было до четырнадцатого года. А с девятьсот четырнадцатого мирного времени в стране не было. Была борьба, не имевшая себе равных в истории. На пороге ждала та самая война, к которой поколение Слатина готовилось всю жизнь. Инженеры, рабочие строили оборонные предприятия, а делом Слатина было воспитание сознательности. Его делом было воспитание новой, сознательной дисциплины, самоотверженности, героизма и веры; в такой борьбе ждать прекраснодушия от противника или терпеть его в своих рядах — преступление! Так много раз писал в своих статьях Слатин. Это была литая истина, требовавшая почти дословного повторения. В газетном обиходе было немало таких литых истин, и повторять их надо было, избегая перестановки слов в фразе потому, что малейшая перестановка казалась отсебятиной. Даже излишний энтузиазм редактор вымарывал безжалостно. И чаще всего он вымарывал у Слатина потому, что Слатин над этой литой истиной размышлял постоянно и мучительно и размышления его сказывались на том, как он писал. В размышлениях Слатина были и сомнения и озарения. Среди озарений и была мысль о том, как высоко, на какую жесткую и трудную, но нужную человечеству высоту поднимает эпоха свою нравственность. Сомнений у Слатина, пока он учился, пока в тридцатых годах его подросшие сверстники не стали занимать командные посты, не было совсем. Он безоговорочно верил в дело, верил отцу, верил тем, кто был старше его, легко прощал им перегибы, но безоговорочно верить тем, кого он знал с детских лет, Слатин не мог. Спасался он от сомнений работой. Что ни говори, а главным в эпохе была работа. И главное его сомнение начиналось тогда, когда ему начинало казаться, что такие, как Вовочка Фисунов, направляют всю его работу на холостой ход. Суреном Григорьяном Слатин и заинтересовался потому, что это был работающий человек. Правда, вначале Слатину казалось, что Сурен просто отгородился в своем техническом мирке от главных вопросов эпохи. Сколько угодно отгораживаются. Но потом он понял, что характер у Сурена не такой, с каким можно от чего-либо отгородиться. Недаром жена Сурена Лида шутя называла его «враг семьи». И перечисляла: в армии отпуск позже всех получал, самые трудные солдаты ему доставались, в любую драку вмешивается, сам деньги на роту ездил получать, уголовники однажды проследили, едва отбился от них с наганом — на ходу с поезда прыгал. А демобилизовался, в гимнастерке, в шинели еще ходил, только на работу проектировщиком устроился, опять в историю попал. В воскресенье вышел с бидончиком за молоком, а. вернулся закопченный, с порезанной рукой — хоть за молоком его не посылай.