Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Grand rond! Avancez! A trois temps![14]
«Пора!» — подхватывает его Голос, грубым толчком изнутри в черепную коробку; в последний раз втянуть глазами, словно ртом и ноздрями разом: про запас! — ее лицо: какой дурак сказал, что с лица воды не пить? — и бегом марш, дружок, а trois temps: тра́-та-та, тра́-та-та, тра́та-та, — трамвай визжит на повороте, изгибаясь всем корпусом, словно на дыбе, пятнами прыгают по краям обзора стены домов, прыгай, увалень! — вниз, по ходу трамвая вдоль по крутому спуску — со свободными руками и взглядом, срезанным по живому, оторванным, как кусок собственного тела, от ее высветленного посреди вагонной толчеи личика, вместо которого перед глазами теперь камни, камни, кошачьи макушки, Katzenkopfstein, беги!..
Беги. Беги. Беги. Поворот — ворота — парк — аллея — деревья — деревья — черные стволы. Кто это дышит за спиной?! Да нет, это плащ шуршит. А почему у тебя мокрые щеки и по бороздкам от носа к губам стекает влага — неужели аж так вспотел?..
Я плачу, ударяет молнией в голову. Милый Боже, я плачу. Это мои слезы.
Он невольно замедляет бег — a deux temps, a deux temps — и дотрагивается до щёк рукой кончиками пальцев, так осторожно, словно это не его щёки.
Пропал еси, Адриан, мелькает в мозгу, пропал ты, хлопец, совсем, совсем пропал…
Почему — пропал?! Ведь все прошло хорошо!
Смотрит на часы: вся операция, от момента появления «того» на Сербской, заняла двенадцать минут. Двенадцать с половиной, если быть точным. Собственно, почти тринадцать. Тринадцать.
Черт возьми, никогда он не был суеверным — что с ним случилось?! Предчувствие какое-то, что ли?.. Почему он испугался?
«В то же время Иисус, почувствовав Сам в Себе, что вышла из Него сила, обратился в народе и сказал: кто прикоснулся к Моей одежде? Ученики сказали Ему: Ты видишь, что народ теснит Тебя, и говоришь: кто прикоснулся ко Мне? Но Он смотрел вокруг, чтобы видеть ту, которая сделала это».
Никогда раньше не понимал этот евангельский эпизод с исцелением кровоточивой — даже когда подрос и услышал от ровесников — в скабрезных, срамных выражениях, которые никак не вязались со Святым Писанием, — что это значит на самом деле: кровоточивая, и долго мучился, не в силах поверить. Отец читал ему вслух, когда он был маленьким, — потом он бы уже не осмелился спросить об этом отца. Эпизод так и остался темным: как же это так — не видя, каким именно образом, чувствовать, что сила из тебя ушла?..
Теперь знал. Евангельское описание оказалось точным, как медицинский диагноз, — лучше не скажешь. Просто нет для этого более подходящих слов.
Вот это он и ощущал сейчас.
Что-то изменилось — и уже знал, что: из этих двенадцати (нет, все же тринадцати, черт подери!) минут — последние десять остались при нем, не проходили: начиная с того момента, как он увидел Гельцу. Гельца была с ним. Нес ее в себе и не хотел отпускать: ни за какие сокровища мира не отпустил бы. И знал, что так будет и дальше.
Все эти годы без нее он мчал по поверхности времени, как по льду — легко и пружинисто, — и вот провалился, как в полынью: стал тяжелым. Сила, что несла его над временем, ушла из него.
Адриан Ортинский, псевдо Зверь, легализованый как студент Fachkursen[15] на Политехнике, он же, по другим документам, Йоганн Вайсс, он же Анджей Ортыньски. Двадцати трех лет отроду. Неуязвимый. Неуловимый. Непобедимый. Бессмертный.
И, в эту минуту, впервые ясно и полно осознающий, что умрет.
Что его смерть уже в пути. Отсчет ее шагов уже начался — десять минут назад. Сколько он еще продлится, все равно — часы, месяцы или годы, — они со смертью идут навстречу друг другу, и встреча эта обязательно состоится, во что бы то ни стало: как назначенное свидание.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
Зверь в нем инстинктивно хватается за горло (какой беззащитный под пальцами, подвижный, выскальзывающий кадык, как легко одним махом перебить эти хрящики и сухожилия…), задирает голову к набрякшему снеговому небу и невольно ощеривается — словно демонстрируя засевшему там, наверху, незримому дантисту свои безупречные десны.
Со стороны могло бы показаться, что он кричит — немо, беззвучно. Или что хохочет — также беззвучно; одинокий живой человек под небом военного ноября, и движение его — лицом к небу: у мертвых так не бывает, мертвые падают навзничь, только когда им особенно повезет, ведь и у смерти бывают свои счастливчики, как и во всем у людей; чаще же всего их последний взгляд в землю, в землю.
В землю.
КИЕВ. АПРЕЛЬ 2003 г.…Больница, что ли?.. Белые халаты, нет, не халаты, а что-то вроде простыней, обмотанных вокруг тел… странно… Наверное, все-таки больница…
Черный «опель-кадет», какая шикарная машина; черная униформа, блестящие козырьки фуражек, куда они меня везут?..
Просыпайся, Адриан.
(Кадр стремительно удаляется, словно по тёмному туннелю, — уменьшается, превращается в крошечную точку; гаснет.)
Еще полежать немного с закрытыми глазами, вслушиваясь, вслепую ощупывая комнату, внюхиваясь в знакомые запахи: комната моя. На постели рядом пусто — протянутая рука падает, как отрубленная, на смятую подушку, не рассчитав траектории, и из груди глухо рокочет протестующее мычание, уже окончательно пробуждая от сна: голос тоже мой. Все еще не открывая глаз, как бы просачиваюсь за дверь, мысленно прослушиваю-проверяю коридор, ванную, кухню — везде тихо. Я в квартире один. На ночном столике с другой стороны должны лежать часы — протянуть руку туда. Ого! Лялюся, должно быть, исчезла ни свет ни заря — ну да, у нее же сегодня утренний эфир. Который я, кстати, проспал, как последняя скотина. Тьфу ты, как досадно… И что это меня опутало?
В голове, словно след от укола: чёрный «опель-кадет», полный чужих офицеров (что это за форма?); женщина в белом халате или в простыне, обмотанной вокруг тела; в металлической посудине с низкими бортиками кипятится шпатель, или как это называется… Ну его на фиг, пора прочухиваться.
На улице тихо шуршит дождик — такой хороший, весенний дождик, от которого в одну ночь просыпаются деревья и трава. Открыть дверь на балкон и глубоко вдохнуть воздух: влажно, тепло. Класс. Внизу во дворе покрывается капельной россыпью, словно потеет, серебристый «мерс» с крючковатым флажком на номерной табличке: «ВР», в народном переводе «Вирвані роки»[16] — мой старичок «фольксваген», немного дальше за ним, все равно что сельский сторож рядом с Терминатором. В соседнем подъезде живёт депутат этой самой ВР. Скромный, блин, — не иначе первого призыва: не обтёрся ещё.
Я знаю, что он там живёт, потому что в прошлом году его обокрали, и по всему многоквартирному дому тупо, как сантехники, ходили менты и собирали подписи, что никто из нас ничего не слышал и не видел; они и рассказали. Заложили, короче, депутата. Когда до этого ограбили семью с первого этажа, то никто не приходил ничего спрашивать, а те, с первого этажа, просто поставили себе на окна чугунные решетки. Теперь, когда возвращаешься домой поздно вечером, двор освещен золотыми прямоугольниками узорчатого плетения, прямо средневековый замок. Детям, наверное, понравилось бы играть при таком освещении в разных там фей, рыцарей и куртуазных дам — только вот дети теперь в такое не играют. Хотя в это позднее время дети все равно спят, а жаль. Точнее, это мне каждый раз жаль — то ли того, что я уже не маленький мальчик и не могу применить сказочное освещение к делу, то ли того, что в моем детстве не было таких кружевно-золотых окон — был спальный район из грязно-серых, обложенных плиткой, как клозеты, девятиэтажек, между которыми призывно белели игрушечные оштукатуренные домики с загадочными табличками «мусоросборник»; воняло в них жутко, но мы все равно любили там прятаться — между мусорными баками, как раз такими в высоту, что, если присядешь, тебя не видно, и в таком вот вонючем полутемном интиме я впервые узнал, как девочки писяют. Девочку звали Маринка, и на ней были ярко-красные, вырви-глаз, рейтузы; так как я не верил собственным глазам, она великодушно позволила мне собственноручно исследовать мокрую щёлку и два маленьких бугорка — похоже, во мне уже тогда жил экспериментатор. Каждый опыт — это опыт, и полученный на мусорке — тоже. Не бывает «вырваних років».
…Лялюська, Лялюшка моя, видно, опаздывала: на кухне в раковину наспех брошена ложечка и невымытая кофейная чашка, в кофеварке порыжевший намокший фильтр с расквашенной до болотистой консистенции гущей — еще теплой. Мисочка с недоеденными мюслями стоит на подоконнике, и это меня тоже трогает, ловлю себя на невольной улыбке: ела тут стоя, глядя в колодец двора, — она всегда так делает, если ест одна. Когда ходишь вот так по кухне, по ее следам, то будто попадаешь в рукава сброшенного ею халата, превратившегося в воздух; заворачиваешься в него, и хочется прижаться щекой, потереться: Лялюшка… И еще есть запах — запах ее духов на утренней подушке, насквозь прогретый сладким, хлебобулочным, дрожжевым духом ее тела, он неотступно движется за мной, усиливается, словно учащенное дыхание, у окна, где она стояла, с новой силой наваливается в коридоре, возле входной двери, где надевала туфли; подношу к носу свои пальцы (на них Лялюшин запах немного другой: острее, солоноватее, как от морских водорослей, — удаляющимся отголоском ночи — втягиваю воздух ноздрями, и из меня непроизвольно вырывается стон — смешно, в эти минуты я, наверное, похож на оставленного в одиночестве пса, что рыщет по пустой квартире, вынюхивая следы хозяйского присутствия… На первых порах, когда она только начала оставаться у меня на ночь, я после ее ухода и вел себя в точности как пес — зарывался мордой в ее халат и проваливался в спячку, пока не придет хозяин. Словно от блока питания отключался. Единственным социальным действием, на которое меня хватало, было — позвонить в офис и лениво отбрехаться, что меня сегодня не будет, — не знаю, верили или нет коллеги по работе моему счастливому, заспанному голосу, но мне это было по барабану, а когда тебе что-то по барабану, то преимущество всегда на твоей стороне, ибо никто тебя не достанет. Так занирваненный, я и валялся в нашей остывающей постели до полудня — засыпал, просыпался, снова засыпал, сквозь дрему радостно дивясь перемене освещения и неузнаваемым, каким-то обновленным, словно живые существа, предметам в комнате, еще до краев вибрирующей присутствием Лялюши, — и так никогда ей об этом и не рассказал — «застеснялся парень»… И вот тогда-то мне и начали сниться эти сны.