Том 2. Марш тридцатого года - Антон Макаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее прямо можно было сказать, что все очарование Филькиной игры никогда не было очарованием драматического таланта. Только вот эта детская искренность и свежесть и делали Филькину игру занимательной.
Филька, однако, был иного мнения. Он еще весной стал важничать и заявлять, что если бы его пустили в киноактеры, так он показал бы, как нужно играть.
Мне уже не раз приходилось наблюдать увлечение кинокарьерой, но в таком молодом возрасте я это увидел впервые. Пожалуй, наша вина была в том, что мы слишком баловали Фильку и позволили ему слишком занестись. Пробовали Фильку уговаривать:
— Да что ты, Филя! Что там хорошего в киноартистах, что у них за игра! Немые, как рыбы…
Но разве в таких случаях можно что-нибудь доказать? Да и разве можно было убедить Фильку в том, что все его достоинство в симпатичнейшем дисканте, который Фильке дан не на долгое время.
Филька примолк.
А в Москве, во время свободных прогулок по городу, он нашел нужных ему людей и переговорил с ними. Потом явился ко мне и по обыкновению недовольным басом забурчал:
— Вот тут есть такой человек, так он говорит, что мне можно поступить на кинофабрику.
Окружавшие нам комсомольцы рассмеялись:
— Вот смотри ты, артист какой? На что ты ему сдался? Подметать двор тебя заставит, и в лавочку будешь бегать за лаком.
— Ну что ж, и побегу, и играть буду.
— Кого ты будешь играть? — рассердился даже кто-то.
— Как кого? Пацанов буду играть.
— А потом?
— Что потом?
— А потом, когда вырастешь?
— Ну-у, — протянул, уже явно сдерживая слезы, Филька, — «когда вырастешь»!.. Потом тоже найдется. А ты что будешь потом? — вдруг разозлился Филька. — Ты, может, будешь грузчиком!
— Он уже сейчас слесарь, грузчиком не будет, а ты все-таки брось. Забили мальчишке голову, он и карежится. Артист!
Я Фильке сказал:
— Не могу я так тебя отпустить. Я считаю, что это дело пустяковое. Артистом ты не будешь, да ты еще и маленький учиться в студии. Тебя возьмут, пока у тебя рожица детская, а потом выставят, будешь ты ни артист, ни мастер.
Филька ничего не сказал. Но по приезде в Харьков отправился Филька жаловаться на меня члену правления товарищу Н.
— А если я хочу быть артистом, так что ж такое? Может, у меня талант. Нужно меня отпустить.
— Куда?
— На кинофабрику.
— Если ты хочешь быть артистом, так нужно учиться на драматических курсах, а для этого ты еще маленький. А что ж на фабрике? Нет, поживи в коммуне, а там видно будет.
И от Н. Филька не в коммуну направился, а на вокзал. Вспомнил старину: влез на крышу, поехал почему-то не в Москву, а в Одессу.
В коммуне с горестью констатировали:
— Филька убежал.
В течение двух-трех недель ничего о Фильке слышно не было, убежал — и все. Мало кому приходило в голову, что Филька поехал искать актерского счастья, — думали, просто сорвался пацан, надоела коммунарская дисциплина.
Через две недели возвратился Филька в Харьков и каким-то образом объявился в колонии имени Горького — захватили его, видно, в очередной облаве.
В коммуне о нем говорили разно. Кто — сдержанно:
— Сорвался-таки пацан, теперь уже пойдет бродить.
Другие отзывались с осуждением и обидой…
Филька тем временем спокойно сидел в колонии имени Горького и старался не попадать нашим на глаза, когда наши ходили в гости к горьковцам. А через какого-то «корешка» передал, что он бы и пришел в коммуну, да ему стыдно. И, говорят, прибавлял:
— Чего там развозить! Убежал — и все. Проситься не буду.
У коммунаров первоначальная обида на Фильку прошла, даже жалели его, но никому в голову не приходило зазывать беглеца в коммуну. О его возвращении просто не говорили. И вдруг месяца уже через четыре пришел в коммуну Филька. Я возвращался из города и увидел его возле крыльца. Он салютнул по-нашему и улыбнулся. Ребята весело показали на него:
— Вот киноартист!
Филька отвернулся с улыбкой.
— Как же тебе живется?
— Так, ничего…
Филька сделался серьезным.
— Живется ничего… А вы на меня не сердитесь? Правда?
— Конечно, сержусь. А ты что ж думал?
— Да я ж так и думал…
— Погулять к нам пришел?
— Немножко погулять…
— Ну, погуляй.
Через час Филька вошел в кабинет, прикрыл дверь и вытянулся перед моим столом:
— Я не погулять пришел…
— Ты хочешь опять жить в коммуне?
— Хочу.
— Но ведь ты знаешь, что принять тебя может только совет командиров.
— Я знаю. Так вы попросите совет, чтобы меня приняли.
— А в колонии Горького?
— Так в колонии там все чужие, а тут свои пацаны.
— Хорошо. Позови дежурного по коммуне.
Пришел дежурный.
— Что, принимать будем киноартиста?
— Да вот же явился. Нужно совет командиров протрубить.
— Есть!
В совете командиров Фильку не терзали лишними вопросами. Попросили только рассказать, как он ездил в Одессу. Филька неохотно повествовал:
— Да что ж там… Как Б. меня не захотел отправить на кинофабрику, я и подумал: «Что ж идти в коммуну? Будут коммунары смеяться. Все равно уже поеду в Одессу. Может, что и выйдет». Пришел на вокзал и сразу полез на крышу, только в Лозовой меня оттуда прогнали… Ну, подождал следующего поезда и опять залез на крышу. Так и приехал в Одессу. Пошел к директору, а директор и говорит: «Нужно раньше учиться в школе». А пацанов у них играть — сколько угодно своих, так те живут у родных. Он говорит: «Если хочешь — играй, может, когда и подойдет тебе, только жить у нас негде». Так я пошел в помдет и попросил, что отправили меня в Харьков. Ну, меня и отправили в колонию Горького.
— А почему не к нам? — спросил кто-то.
— Так я же не сказал, что я дзержинец.
— Почему же ты не пришел к нам?
— Стыдно было, да и боялся, что не примут: подержат на середине, а потом скажут: «Иди куда хочешь».
— А почему теперь пришел?
— А теперь?.. — Филька затруднился ответом. — Теперь, может, другое дело. Что ж, я четыре месяца прожил в колонии Горького.
— В колонии плохо?
Филька наклонил голову и шепнул:
— Плохо.
Сразу заговорило несколько голосов.
— Да чего вы к нему пристали?
— Вот, подумаешь, преступника нашли!..
ССК заулыбался:
— Принять, значит?
— Да ясно, в тот же самый отряд.
— Значит, нет возражений? Объявляю заседание закрытым.
Фильку кто-то схватил за шею:
— Эх ты, Гарри Пиль!
Сявки
У многих коммунаров есть в прошлом… одним словом, есть «прошлое». Не будем о нем распространяться. Сейчас в коллективе дзержинцев оно как будто совершенно забыто. Иногда только прорвется блатное слово, а некоторые слова сделались почти официальными, например: «пацан», «шамовка», «чепа». В этих словах уже нет ничего блатного, — просто слова, как и все прочие.
Коммунары никогда не вспоминают своей беспризорной жизни, никогда они не ведут разговоров и бесед о прошлом. Мы также подчиняемся этому правилу. Воспитателям запрещено напоминать коммунарам о прошлом.
Благодаря этому ничто не нарушает общего нашего тона, ничто не вызывает у нас сомнений в полноценности и незапятнанности нашей жизни. Иногда только какой-нибудь бестактный приезжий говорун вдруг зальется восторгами по случаю разительных перемен, происшедших в «душах» наших коммунаров.
— Вот, вы были последними людьми, вы валялись на улицах, вам приходилось и красть…
Коммунары с хмурой деликатностью выслушивают подобные восторги, но никогда никто ни одним словом на них не отзовется.
Однако еще живые щупальца пытаются присосаться к нашему коллективу. В такие моменты коммуна вдруг охватывается лихорадкой, она, как заболевший организм, быстро и тревожно мобилизует все силы, чтобы в опасном месте потушить развитие каких-то социальных бактерий.
Социальную инфекцию, напоминающую нам наше прошлое, приносят к нам чаще всего новенькие.
Новенький воспитанник в коммуне сильно чувствует общий тон коллектива и никогда не посмеет открыто проповедовать что-либо, напоминающее блатную идеологию, он даже никогда не осмелится иронически взглянуть на нашу жизнь. Но у него есть привычки и симпатии, вкусы и выражения, от которых он сразу не в состоянии избавиться. Часто он даже не понимает, от чего и почему ему нужно избавиться. Наиболее часто это бывает у мальчиков с пониженным интеллектом и слабой волей. Такой новенький просто неловко чувствует себя в среде подтянутых, дисциплинированных и бодрых коммунаров: он не в состоянии понять законы взаимной связи и взаимного уважения. Ему на каждом шагу мерещится несправедливость, он всегда по старой привычке считает необходимым принять защитно-угрожающую позу, в каждом слове и в движении других он видит что-то опасное и вредное для себя, и во всем коллективе он готов каждую минуту видеть чуждые и враждебные силы. В то же время, даже когда он полон желания работать, он лишен какой бы то ни было способности заставить себя пережить самое небольшое напряжение. Еще в коллекторе полный намерениями «исправиться», он рефлективно не способен пройти мимо «плохо лежащей» вещи, чтобы ее не присвоить, успокоив себя на первый раз убедительными соображениями, что «никто ни за что не узнает». Точно размеренный коммунарский день, точно указанные и настойчиво напоминаемые правила ношения одежды, гигиены, вежливости — все это с первого дня кажется ему настолько утомительным, настолько придирчивым, что уже начинается вспоминаться улица или беспорядочный, заброшенный детский дом, где каждому вольно делать что хочется.