Час девятый - Борис Бондаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поставили гроб на сани, на другие усадили дьячка, старушек и детей, и скорбная процессия медленно двинулась по деревне. Сзади тихо урчала машина, везла крышку от гроба, ограду и крест. Свернули к кладбищу – и сразу стали проваливаться в снег, всхрапывающие лошади с трудом вытягивали сани, их взяли под уздцы и повели к черной яме могилы.
Стояла вокруг могилы молчаливая толпа, дьячок тяжело оперся на один костыль, в свободной руке его тускло поблескивал золоченый крест, и опять звучали скорбные голоса старушек. И вдруг тихо стало, вперед выступила седая женщина с непокрытой головой и заговорила громким голосом:
– Товарищи колхозники! Сегодня мы провожаем в последний путь нашу дорогую Анну Матвеевну Прокофьеву, замечательную трудящуюся женщину. Она прожила с нами много лет, мы хорошо знали ее, она была замечательной труженицей, хорошей колхозницей, вместе с нами она перенесла многочисленные тяготы, мы все помним, как во время войны она самоотверженно работала на колхозных полях, выполняя свой долг перед Родиной, и растила своих детей. Она была хорошим, добрым человеком, и вот теперь ее не стало. Но память о ней вечно будет жить в наших сердцах. От имени правления колхоза и парторганизации позвольте мне выразить глубокое искреннее соболезнование по поводу кончины Анны Матвеевны. Мы будем вечно помнить ее...
Женщина сбилась, замолчала, и в наступившей тишине снова раздался надтреснутый бас дьячка подхваченный голосами старушек. И наконец совершено было последнее крестное знамение и сказано:
– Время отца и сына и святаго духа – аминь! Попрощаемся с рабой божией Анной, свершим последнее целование, да покоится прах ее с миром...
И дьячок первым нагнулся к покрытому узорной бумажной полоской лбу Анны Матвеевны. Подходили к гробу, нагибались, дьячок тихо и строго говорил:
– В лоб целуйте, в лоб.
Последним подошел Михаил Федорович, тяжело нагнулся, опираясь руками о края гроба, негромко сказал:
– Ну, прощай, дорогая.
И когда поднял голову – явственно блеснули в его глазах первые со времени смерти Анны Матвеевны слезы.
Стали заколачивать гроб – гулкие громкие удары молотков врезались в плач и рыдания людей. Покачиваясь на веревках, повис над ямой гроб и медленно, рывками стал спускаться вниз, задевая за края могилы, и чем глубже опускался гроб, тем громче становились рыдания. Выдернули веревки, кто-то бросил в могилу ком земли – гроб отозвался мертвым глухим стуком. И когда каждый бросил по ком желтой мерзлой земли – мужчины взялись за лопаты и стали быстро забрасывать могилу. И как только вырос холм и стали подравнивать его, поправлять крест, примеривать железные щиты ограды, люди потянулись назад, в деревню, тихо переговаривались, оглядываясь на поредевшую толпу у могилы.
– Отмучилась, бедная.
– Да, тяжело умирала.
– А Михаил-то как каменный, слезинки не уронил.
– Тоже исстрадался, высох весь.
– И как он теперь один будет?
– И ограду-то двухместную сделал, для себя заранее постарался.
– Знать, чует сердце, что недолго протянет.
– Долго не долго, а кто ж его хоронить будет? А так – пусть стоит, есть-пить не просит.
– Нехорошо все-таки, покойника зазывает.
– Брехня.
– И-и, милая, не скажи. Вон в Никольском Николай Алфимов-то, как похоронил свою Настасью, рядом себе место загодя отметил, колышками отгородил – тоже, грит, на всякий случай, чтобы кто не занял. А через два года и помер. А какой здоровый мужик был и не старый еще – пятьдесят восемь только. Так и Михаил, гляди.
– Типун тебе на язык, Федосья, какие слова говоришь. Да и не к месту вовсе – Николай-то по пьянке грудь себе застудил, от того и помер. При чем тут колышки?
– Господи, спаси нас и помилуй нас...
Ползла по снегу, тычась впереди себя неверной клюкой, замерзшая бабка Палата, бормотала чуть слышно:
– Господи Исусе, как хорошо похоронили... – И шептала непослушными губами: – Господи, не оставь мя, смилуйся надо мной, пошли мне смерть.
Но просила скорее по привычке – не думала она сейчас о смерти, холодно было бабке Палате, думала она о том, как бы поскорее добраться до дома Михаила Федоровича, согреться, а потом чуть-чуть выпить красненького и поесть горячих поминальных блинов.
Спустя час Михаил Федорович снова стоял в сенях и встречал людей:
– Проходите, проходите, помяните Анюту, чем бог послал...
И черный костюм его, помятый от долгого лежания в сундуке, надевавшийся не чаще трех раз в год, по праздникам, просторно болтался на его плечах, и невыносимо было смотреть на его улыбку, обнажавшую черные обломанные зубы. Михаил Федорович и сам понимал, как некстати его улыбка, но ничего не мог поделать с собой – как только он переставал улыбаться, сразу чувствовал все свое лицо, оно словно деревенело, и его начинало сводить.
В комнате, где недавно стоял гроб, были накрыты столы, и люди, плотно придвинувшись друг к другу, пили, ели и негромко разговаривали. На почетном месте сидел дьячок, упираясь бородой в край стола. Недавняя строгость и осанистость сошли с него, был он благодушен и смотрел ласково. Давлекановские старушки, так и не снявшие черных платков, неразборчиво шамкали вялыми тонкогубыми ртами, говорили о каких-то своих старушечьих горестях, почти не слушая друг друга, – все трое были глуховаты, да и развезло их от первой же рюмки. Андрей и Алексей сидели рядом, соединенные общим полотенцем, положенным на колени. Тут же сидел и фотограф, который обращался только к Андрею, разглядев в нем «единственного интеллигентного человека», о чем он и сообщил Андрею после второй рюмки. Фотограф пил и ел много, жадно, словно неделю голодал, и говорил почти беспрерывно. Андрей пытался быть вежливым с ним – это не очень удавалось, но фотограф ничего не замечал и продолжал говорить. Андрей отделывался общими фразами и почти не слушал его – он был явно нездоров и, поймав на себе встревоженный взгляд Ирины, попытался бодро улыбнуться, но и это не получилось – Ирина подошла к нему и тихо сказала на ухо:
– Лег бы ты, Андрюша, давай я сведу тебя к соседке.
Андрей покачал головой:
– Нет, не нужно.
Стоял над столом негромкий разноголосый говор, женщины вспоминали Анну Матвеевну, и каждая находила сказать что-то свое, доброе – много лет ее жизни прошло на их глазах.
– Уж какая работница была – и не сыщешь теперь таких... Бывало, выйдем на прополку – как начнет с утра, так до обеда и не разгинается. Мы рядок кончим, сразу тары-бары разведем, а она дальше. Скажешь ей – да постой ты, Анюта, отдохни чуток. Она улыбнется так, скажет: ничего, я не устала – и опять за тяпку...
– А за детишками-то как смотрела... В войну-то бывало – есть совсем нечего, высохла она вся, как щепка стала, а Варюха с Иринкой как ни глянешь – такие сытые, чистенькие, ухоженные. Бывало, принесешь ей чего-нибудь, скажешь – поешь, Анюта. Она отщипнет кусочек, а остальное – в шкап: детишкам, говорит. Да ты сама поешь, говорю. Да я сыта, скажет. А какое там сыта, еле на ногах держится, как былинку ее качает...
– А домой-то к ней придешь – так ведь сроду не увидишь, чтобы присела хоть на минутку. То готовит, то стирает, то вяжет что-нибудь. Сама кой в чем ходила, одни валенки по пять лет таскала, там уж и носить-то нечего, а ребятишкам каждый год какую-нибудь обнову справит. Скажешь ей – да ты себе чего-нибудь купи, детишки у тебя и так с иголочки одеты... Отмахнется только – мне, говорит, ничего не надо, у печки ладно и так возиться, а им в школу идти...
– А уж какая безотказная во всем была... Попросишь ее что-нибудь помочь – никогда не скажет, что некогда, тут же придет, сделает.
– А мастерица-то какая была... И сшить, и скроить, и пироги такие пекла, что ешь – и еще хочется...
– Господи, и за что такая напасть на человека... Ведь вот всякие злыдни по сто лет живут – и ничего с ними не делается, а тут всего-то пятьдесят...
Шли люди, садились на место тех, кто с поклонами вставал из-за стола, – их провожал Михаил Федорович, говорил:
– Спасибо, что помянули добрым словом...
И встречал других, приглашал:
– Проходите, проходите, помяните Анюту, чем бог послал...
И снова жалобные бабьи слова, всхлипывания. К вечеру поредело за столом. Разошлась деревня по домам, уехали в Давлеканово дьячок, старушки и фотограф. Кузьма тоже с ними. На прощанье он постоял с Михаилом Федоровичем, печально помолчали, потом Кузьма сказал:
– Не забывай нас, Миша, как будешь – заходи, всегда тебе рады. И если нужно что – говори, не стесняйся.
– Спасибо тебе за помощь, за ласку... – вымученно улыбнулся Михаил Федорович.
– А... – только махнул рукой Кузьма, отворачиваясь.
Уехали.
Последней уползла задремавшая в углу бабка Палата. От шума мотора она очнулась, оглядела бессмысленными глазами дом, людей, торопливо заковыляла к двери, бормоча:
– Господи Исусе, спаси и помилуй... Как хорошо похоронили...