Поляна, 2012 № 02 (2), ноябрь - Журнал Поляна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспоминал себя в коротких штанишках с деревянным мечом в одной руке и малиновым леденцом в другой, как они с матушкой ездили на окраину города к дедушке, загорелому седовласому мужчине в круглых очках с загнутыми дужками, от которого всегда пахло терпким табаком. Дедушка… человек, потерявший на войне ноги, похоронивший всех своих друзей и жену, не сдаваясь, жил, день за днем, час за часом, не сетуя на то, что навсегда прикован к своему креслу, и что, в общем-то, смысл его существования давно похоронен с последними слезами над могилой жены. Непокладая рук, он вытачивал из дерева маленькие свистульки в виде птиц и раздавал их детям.
Стоило налить в эту свистульку немного воды, и деревянная птичка оживала, заливаясь соловьиной трелью. Он вспоминал, как дедушка набивал трубку табаком, долго ее раскуривал, утопая в клубах белого дыма, пыхтел, выпуская со свистом дым, и в глубокой задумчивости повторял любимую фразу: «Жить ради жизни — это великое мастерство, мальчик мой»…
Стоя на табурете, Он думал об этих словах, которые дедушка пронес в своем сердце через тяжелые годы войны, через потерю близких, пытался расшифровать для себя магический смысл этой фразы, смотрел на пчел, жужжащих над цветами акации, до которых из окна рукой подать, не мог оторвать глаз от этих трудолюбивых насекомых, созидал, наслаждаясь каждым мгновеньем, которое он себе дарил, но понимал, что стоит только снять петлю с шеи, и зыбкое желание жить исчезнет как предрассветный туман, как призрак, и останется только острая боль, которая, пронзая все Его существо, будет мучить снова и снова, задавая вопрос: «Зачем ты живешь, зачем?», толкать все ближе к краю пропасти, стоя у которого замирает сердце: так высоко можно полететь ввысь и так стремительно кануть в бездну вечного проклятья…
Всего лишь шаг, один единственный шаг отделял Его от возмездия самому себе, стоило только отпустить себя, побороть страх и, наконец, принять это наказание, потому что невозможно было найти себе Прощенья; даже в самом маленьком уголке души не находилось ни одного слова утешения… только безысходность текла сквозь пальцы, и последние капли надежды навсегда испарялись, словно бульон со дна кастрюли…
Так Он исполнял этот ритуал каждый день: вставал на табурет, надевал петлю на шею и размышлял о жизни, думал о надежде, хватаясь, как утопающий, за пену воспоминаний, произносил слова деда, и, столкнувшись в воздухе, они звенели как хрусталь, рассыпаясь осколками бессмыслицы… Он думал о большом дереве шелковицы, о том, как впервые попал в этот двор и о Ней, даже не подозревая, что в эту минуту за Его душу боролись две самые сильные соперницы, ревниво претендуя на первенство: умрет или будет жить?
И вот петля на шее затягивается, еще один миг и будет поздно, и тут Жизнь показывала Ему себя, раздеваясь донага, украшая свое тело цветами и радостью, и тогда Он снимал с себя удавку, снимал, как Ему казалось для того, чтобы еще раз вдохнуть запах абрикосового варенья, но в тот же миг Смерть напоминала Ему матушку, нагоняла на Него Лавандовую Тоску, и Он, не в силах сопротивляться с бесполезностью своего существования, надевал ее обратно, рыдал в исступлении, не мог простить себе ни этого малодушия, ни смерть матери, ни потерю любимой женщины — единственной, ради которой Он жил эти долгие годы, не понимая своего предназначения, пока не встретил Ее, прекрасную, гордую и свободную, но, к сожалению, слишком поздно понял цену той свободы, которую заплатила Она, слишком поздно осознал, что Свобода в этих краях рождается поперек утробы, неминуемо разрывая плоть, и рана эта никогда не зарубцуется, потому что если твой выбор Свобода, ты обречен на вечное скитание и одиночество…
Так Он размышлял дни и ночи напролет, то вставая на трон своей смерти, то спускаясь обратно, пока однажды нелепая случайность не разрешила этот спор души и тела, борьбу жизни и смерти, как будто сам Господь, устав от этих бессмысленных сомнений, решил положить всему конец…
В тот день, когда Он, уставший и изнеможенный бессонницей собственных мыслей, стоял на табурете, жаркий полдень оглушил голос точильщика ножей, который по обыкновению раздавался по пятницам, собирая вокруг себя детишек: «Кому поточить ножи? Хозяйки, несите свои ножи!»…
От неожиданности, резко повернув голову к окну, Он потерял равновесие, и Судьба хлопнула дверью прямо перед Его носом, унося с собой шелест многочисленных юбок…
«Это последняя женщина, которая от меня ушла», — мелькнуло у него в мыслях, и навсегда погасла Его свеча, стоящая на алтаре Всевышнего, последняя струйка дыма поползла вверх, унося с собой Его душу, растворяясь в горьких слезах Побежденной и в ледяном дыхании Победившей…
Перерезав веревку, Его опустили на пол, где Он лежал, раскинув руки, бледный и неподвижный, белее чем окружавшие стены, и теперь в этом Заповеднике Одиночества лампа, как луна, качалась над головами безмолвных зрителей, тронутых собственным состраданием и жалостью, неподдельной трагедией, разыгравшейся на их глазах и бурей эмоций, которые были так же достоверны, как сам Он, лежащий перед ними с остывшей плотью и чувствами… только размеренный стук уставшего от жизни метронома, тикающего бог знает сколько времени, свидетельствовал о том, что время в этой комнате остановилось навсегда.
Врач равнодушно констатировал смерть — страшное слово, которое повисло в воздухе, как виноградная лоза в густой листве, просвечиваемая солнцем, — тихим шепотом страха и отвращения: «Какой кошмар, что скажут люди?»…
И на окраине города, выжатые и опустошенные, они опустили обломки тела в землю, где была захоронена Его матушка, положили, перекрестились и быстро ушли, не желая быть причастными к этому, не признавая свою вину, не прочитав ни разу над этим свежим холмиком смерти ни одной молитвы, потому что… «Что скажут люди?..»
С того дня водяная мельница, лопасти которой вместо воды перерабатывали время, крутилась вхолостую; все шло по-прежнему, ничего не менялось: бабушка поедала абрикосовое варенье, потом дремала в кресле до тех пор, пока часы на стене не пробьют полдень и, перебирая четки своих воспоминаний, начинала новый круг, передвигая бусинки, читала молитвы; отец приходил домой заполночь, а брат бездельничал: по обыкновению вечерами шел с друзьями в соседний квартал, где собирались на лавочке томные девицы, лузгающие семечки, и начинались посиделки — смотрины… А потом эти молодые петухи собирались у реки, стенка на стенку, устраивая свои петушиные бои за ту курочку, что улыбнулась обоим одновременно, улыбнулась, заведомо провоцируя драку, отсыпая равное количество семечек в две протянутые руки, не отдавая предпочтения ни красивому, ни умному, а только сильнейшему, тому, кто победит в этом бою, тому, кто не задумываясь, расквасит нос другому и будет бить ногами уже упавшего навзничь до тех пор, пока его не оттащат друзья…
С тех пор как Она уехала, покинула свою комнату, свою голубятню, с тех самых пор дверь Ее комнаты запиралась на ключ, и никто не смел туда заходить, кроме матушки, которая каждый день вытирала пыль с пианино и поливала цветы на окне, потом подметала полы, потому что не могла смириться с этой мыслью, не могла до конца осознать, что Она уехала навсегда, не принимала данность, раскладывала Ее вещи на постели и разговаривала с ними, словно это была Она сама, не стирала их, потому что от этого вороха одежды исходил тонкий аромат лаванды, аромат Ее кожи, Ее аромат, и каждая ниточка, каждый шов говорили ей, что дочь жива и здорова, что Она где-то там, и с ней все в порядке, потому что голуби все так же летали в небе, цветы на окне не завяли, и значит, пока все хорошо; так она себя успокаивала, писала Ей длинные письма на желтых листочках Ее давно забытых тетрадей, о том, что бабушка видит все хуже и хуже, что врач запретил ей абрикосовое варенье, но она все равно его ест, что брат как всегда бездельничает, а отец все так же приходит домой заполночь, только от него сильнее пахнет вином, и что голубей каждый день кормит она сама, и поначалу те ничего не ели, тосковали, наверное, но потом ничего, привыкли…
Только об одном не писала Ей матушка: что каждый день, приходя в Ее комнату, открывает пианино и тихо, чтобы никто не услышал, нажимает черные верхние клавиши, потому что если разложить все вещи на постели, чтобы все вокруг наполнилась запахом лаванды, поставить перед собой ноты, закрыть глаза и ткнуть пальцем в черную клавишу, издающую невероятно тоскливый звук, тогда кажется, что Она и не уезжала, а где-то рядом, и что перед сном снова можно поцеловать Ее мягкие волосы, поправить одеяло и, пожелав спокойной ночи, наконец, уснуть самой, и не так уж страшно, что отец может опять ударить… Нельзя было писать Ей этого, никак нельзя, потому что Она не должна была думать о таких пустяках: «Только бы у Нее все было хорошо, Господи, помоги Ей…»