Кузнецкий мост - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Некуда спускаться, а такое впечатление, что никогда ты не был так высоко… — голос Галуа дрогнул, он наклонился — как ни темно было в самолете, он не хотел, чтобы Тамбиев видел его лицо. — Я не знал, что может быть… такая мера горя, — что-то спеклось у него в груди. Ленинградские дни собрались в комок и стали в горле, ему трудно было дышать. — Вы помните это… Котельническое всепрощение?
— Христофор Иванович?
— Не представишь Христофора Ивановича в Ленинграде, не так ли?
— Верно, но тогда непонятно иное, — возразил Тамбиев, возразил не без желания и ободрить, и раззадорить Галуа. — Что такое любовь к человеку?..
Галуа трудно поднял голову:
— История моих Толей — вот что такое любовь к человеку…
Самолет оторвался от воды, которая словно его держала, пошел все выше — озеро оставалось позади.
61
Наркоминдел распахнул двери прямо на Кузнецкий мост — открылся старый наркоминдельский клуб.
Лестница, отнюдь не обремененная мрамором и чугунным литьем, устремлялась на второй этаж, в зал с шестью окнами, выходящими на Кузнецкий… Зал невелик, но домовит в той мере, в какой милые детали его обстановки и сам он говорят о наркоминдельской истории… Следуя традиции, установленной еще в начале двадцатых годов, с трибуны этого зала выступали послы, как говорили в Наркоминделе, «прибывавшие на побывку». И темпераментный Красин, и малоречивый Штейн, и негромкий Трояновский, и весело-ироничный Карахан, и неизменно остроумный Литвинов, и Довгалевский, и Аросев, и Суриц…
И не только они: с трибуны наркоминдельского клуба любил разговаривать с дипломатами Чичерин. Он приходил в клуб, накинув на плечи демисезонное пальто с плюшевым воротником, и, сбросив его на ближайший стул, шел к трибуне, не забыв извлечь из жилетного кармана часы и положить их перед собой. В его манере говорить было нечто от века девятнадцатого: это была не речь, это была, как выражались в ту пору, конференция… Конференция была рассчитана на то, что оратора слушают. Поэтому Чичерин мог пройти и по авансцене, пододвинуть стул и опереться на сиденье коленом, вдруг остановиться перед наркоминдельским старожилом, сидящим в первом ряду, и произнести: «Петр Никифорович, вы должны помнить лучше меня: это было как раз в ту весну, когда наркомат прибыл в Москву и обосновался в итальянском особняке у Спиридонья?..» Он не любил гладких речей и как бы творил выступление, уточнял фразу и повторял ее в новой редакции, не стесняясь экскурсов чуть-чуть личных, вступал в диалог с залом, обращался к воспоминаниям, принимался читать стихи на латыни и греческом, чаще на немецком и французском, охотно и щедро обращался к русской классике, которую знал безупречно… Если бы рядом стояло пианино, он бы, говоря о музыке, не остановился перед тем, чтобы сесть за него и воочию, так сказать, воссоздать пассаж…
Его рассказы о дипломатических диалогах воскрешали и температуру беседы, и настроение, и характер собеседника. Многих из тех, кого наркоминдельцы знали по именам, они запомнили по рассказам Георгия Васильевича. И сурово-романтичного Фритьофа Нансена, и беспокойно-полемичного Линкольна Стеффенса, и всю плеяду расчетливых немцев, во главе с Виртом и Штреземаном, которых посетил Георгий Васильевич по дороге в Геную, и, конечно, Ллойд-Джорджа и Барту, поединок с которыми явился тем значительным, что вошло в нашу дипломатическую летопись под именем Генуи…
И вот Наркоминдел распахнул двери своего клуба, чтобы воедино собрать всех, кого разметала по своим дорогам война; казалось, нехитрое дело, большое наркоминдельское собрание, а как велико волнение при одной мысли о том, что три этих года остались позади…
До того как Бардин увидел Хэлла, он приметил в группе лиц, сопровождающих государственного секретаря, Бухмана. Да, деятельный Бухман, товарищ и доброжелатель Гарри Гопкинса, появился в Москве, и в этом не было ничего удивительного. Больше того, это было закономерно, если учитывать, что Гопкинс в Москву не прилетел, а Хэлл был здесь, — в конце концов, у Гопкинса нет возможности узнать о том, что произойдет в Москве, иным путем, как через Бухмана.
Так или иначе, а Бухман был в Москве, и Егор Иванович имел честь его лицезреть.
— Первое ощущение: легко дышится! — сиял Бухман. — После мокрого вашингтонского солнца сухая прохлада Москвы исцеляет… Вот куда надо было бы поместить мое бедное сердце, чтобы оно набралось сил…
Бардин полагал, что этой своей репликой Бухман как бы определил место их встречи; Егор Иванович решил повезти гостя в сосновое Подмосковье.
— Не хочу ни Вашингтона, ни Африки, — произнес Бухман, когда Бардин остановил машину на берегу канала где-то у Тишкова, и они оказались вначале на прибрежной круче, высокой и ветреной, а потом на лесной тропе.
— Африка тоже была?
— Ну, разумеется, — Алжир…
— Алжир — это де Голль?
— Да, у государственного секретаря была встреча с генералом.
— И генерал… победил неприязнь государственного секретаря?
— Генерал сказал: «Я завидую вашей поездке в Москву. Не теряю надежды побывать там…»
— Ну, такими средствами он, пожалуй, не победит неприязни, наоборот, он ее упрочит… — был ответ Бардина, — он полагал, что может рассчитывать на искренность, если будет прям.
— А вы думаете, что неприязнь Хэлла… к де Голлю… существует? — спросил Бухман — он не без умысла оттенил именно эту часть фразы — «…Хэлла… к де Голлю…», ведь, говоря о неприязни, которой полно сердце государственного секретаря, можно было иметь в виду иное.
— Я слыхал, что американцы противятся приезду в Алжир нашего Богомолова из боязни, чтобы это не усилило де Голля… — Егор Иванович не был голословен в этом своем утверждении: тот же Хэлл прямо сказал нашему послу в Штатах, что появление Богомолова в Алжире сделает де Голля сильнее, а это создало бы угрозу… американским коммуникациям в Северной Африке. — Не смешно ли это?
Бухман улыбнулся, как показалось Егору Ивановичу, испытав немалое смущение:
— Смешно, действительно… — Они сейчас шли по тропе, огибающей водохранилище, солнце было у них позади, и тропа скрыта тенью. — Неприязнь оглупляет и людей, простите меня, более одаренных, чем Хэлл… Не отдавай себя во власть неприязни!
— Черчилль — это неприязнь, а Рузвельт — это трезвый расчет? — засмеялся Бардин. — Как сказал один добрый малый, это в любви расчет — порок, а в политике — благо. Не так ли?..
Афоризм понравился Бухману.
— Я это должен взять на вооружение, относительно расчета в любви и политике, разумеется, с вашего согласия, — заметил Бухман.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});