И грянул гром: 100 рассказов - Рэй Брэдбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже мой, как эта женщина бежала!
Представляете себе она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:
— Держи вора?
Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала унося тайну с собой. Чем не вор?
И я помчался вдогонку за ней, крича:
— Стой! Помогите! Эй, вы!
Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр через мосты над Лиффи вверх по Графтэн-стрит и вот уже Стивене-Грин. И ни души…
Испарилась.
«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны — если только она не юркнула в пивную «Четыре провинции»…»
Я вошел в пивную.
Так и есть.
Я тихо прикрыл за собой дверь. Вот она около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку.
Я подождал пока унялось сердце подошел к стойке и заказал:
— Рюмку «Джон Джемисон» пожалуйста.
Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.
Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал.
— Послушай, малец.
Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.
— Ты забыл побриться, — сказал я.
Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.
Я успокоил его:
— Не бойся. Я не полицейский.
Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.
— Спусти меня на пол, — сказал младенец.
Она послушалась.
— Дай сюда джин.
Она подала ему рюмку.
— Пошли в бар, потолкуем без помех.
Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.
Бар и впрямь был пуст. Младенец вскарабкался на стул и выпил джин.
— Господи, еще бы рюмашечку, — пропищал он.
Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.
— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?
— Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…
— Лучше смейся. Слез не выношу.
Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.
— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту. — Отпрыск.
Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.
Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.
Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск, Верней. Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.
Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее.
— Вы мать?
— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных весен.
— Сестра?
Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем.
— Но что поделаешь мать, если ты уже тридцать лет…
— Как, тридцать лет…
У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род!
Только я на свет родился не успели меня в пеленки завернуть как я уже на улице и маманя кричит «милосердия!» а весь мир глух и нем и слеп ничего не слышит ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с маманей сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!
— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день и никаких выходных не надо отмечаться не надо в ведомости расписываться загребай что богатый обронит.
— И все таки я не понимаю, — сказал я намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму — ответил малютка Макгиллахи. — Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты что не расту? А может меня вовремя научили, — дескать, останься маленьким не прогадаешь?
— Но разве возможно…
— Возможно? Еще как! Так вот мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит «Послушай малявка не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай пустое это дело не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня мелюзга мы осадим твой рост правдой истиной предсказаниями да гаданиями будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить и будешь ты как копченый ирландский окорок розовенький такой а главное — маленький понял чадо? Нежеланным ты на свет явился но раз пожаловал, — жмись к земле носа не поднимай. Не — ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть не терпи — мочи пеленки! Держи мелюзга вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернемся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.
А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова — на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»
Потом мне стукнуло двадцать и тридцать дней, и маманя стояла под дождем у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссеры выходили и внимали моим гэльским причитаниям, и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актера учиться! Мол, вырасту, успех мне обеспечен Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак. И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному полдня, другому полдня, и кто меня получал, без спасиба не возвращал. «Матерь божья, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»
А в одно воскресное утро у главного собора сам американский кардинал подошел послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошел и говорит: «Этот крик — первый крик Христа, когда он на свет родился, и вопль Люцифера, когда его низринули с небес прямо в кипящий навоз и адскую грязь преисподней!»