Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Извините, что я говорю о себе такие вещи… Песни отчаяния отнюдь не самые прекрасные, потому что они лишь дают поэтам возможность обходить молчанием истинное отчаяние, то, которое не имеет ничего общего с поэзией… На самом деле, все время возвращаясь к одному и тому же, я лишь хочу сказать, что новые тенденции в психиатрии, несмотря на несомненно ошибочное полное невнимание к данным биохимии, тем не менее сделали очевидным основополагающий аспект безумия: его намеренность… Определенное место отводится незаинтересованной стороне… Больной… В общем, пациент делает свой выбор… Посылы собственной воли могут доходить до саморазрушения… Каждый раз, когда Европе приходилось взглянуть в лицо собственной сущности — неприемлемой социальной реальности, — она кидалась в безумие, убийственное безумие. Когда ее общества стали говорить с Леоном Блюмом на языке социального гуманизма, это обернулось триумфом фашизма…
— У вас превосходно получается мутить воду, — сказала Эрика.
Он взял ее за руку:
— Вы слишком много думаете о матери. То, что с ней происходит, объясняется… трагичностью ее жизни. Вам же ничего не угрожает. Надо порвать с этой навязчивой идеей, вот и все… Давайте сменим тему.
— Вы только это и делаете…
Он замолчал, потом вдруг это лицо, покрытое паутиной какой-то тусклости — единственный допускаемый им признак возраста, — молнией прожгла мимолетная улыбка, прорезав в углах глаз тонкие морщинки…
— Значит, мне это не слишком удается, раз вы это заметили…
Вокруг них всё были люди кино и эти женщины, которыми они без конца меняются. Это был один из тех ресторанов, куда приходят не затем, чтобы поесть.
— Но чего же вы ждете от жизни, несчастный посол?
— Конца недоразумению.
— Вы делаете слишком много чести смерти…
— Не далее как сегодня утром триста тысяч человек вышли на улицы Рима, требуя зарплаты, на которую можно было бы прожить… Так что мы с вами по сравнению с ними…
— Почему вы никогда не пытались переспать со мной?
— Но я пытаюсь, видит Бог. Я одно это и делаю. Только вот, разменяв шестой десяток, вдруг обнаруживаешь, что есть еще робость.
— Какой же вы все-таки лгун, ваше превосходительство. Вы делаете именно то, что нужно, чтобы не сделать того, что нужно, для того чтобы задеть меня. В вас еще осталось недоверие. Вы говорите себе: «Это ловушка…» И она признает, что это ловушка, и все очень ловко складывается…
Она встала, в голосе ее дрожали слезы.
— Сядьте, успокойтесь.
— Вы забыли добавить: «На нас смотрят…»
— Мне это в высшей степени безразлично.
— Я вовсе не собираюсь кататься здесь по полу и биться в истерике, это было бы слишком реалистично…
Она поднялась, отложила салфетку.
— Еще слово, Эрика, и я сам буду кататься по полу и биться в истерике, только затем, чтобы доказать вам, что я светский человек и умею держать себя с женщинами…
Он уже начал снимать пиджак.
— Нет, прошу вас, — взмолилась Эрика, не на шутку испугавшись, и она удивилась и даже обрадовалась этому вполне искреннему и столь же нормальному испугу, который, оказывается, еще могло внушить ей эксцентрическое, вызывающее поведение. Она всегда старалась не привлекать внимания тех, кто знал ее мать и задавался некоторыми вопросами, которые, естественно, никто и не думал задавать Эрике. Часто в общении с ней они брали этакий доверительный и немного смущенный тон друзей, которые вас очень любят и подозревают некую опасность, страшную угрозу, довлеющую над вами, но о которой не дозволяется упоминать. Были и такие, кого потрясала и смущала ее красота, которую называли «мифологической», хотя подразумевали, и она даже слышала, как произносили шепотом: «Нет, это просто невозможно, такая красота, эти глаза… это что-то не от мира сего…»
Дантес отвел взгляд. А между тем не было иных свидетелей этой сцены, кроме самой ночи и лунного света, разлившегося по паркету серебристой дорожкой, которая вела к озеру. Никаких свидетелей, никого, кто мог бы улыбнуться его уловкам… Был час невидимых творений.
— Что же мне, в самом деле, умолять вас? — бросила она в сердцах. — Если бы вы знали, до какой степени этот родительский, ироничный тон, позволяющий вам держать дистанцию… насколько это бестактно, наконец, в самой своей изысканной манере…
Он задумался. Она почувствовала, что он сейчас улизнет, по-кошачьи ловко и неслышно.
— Эрика, у меня очень сложные отношения с удачей… с новыми возможностями счастья. Мне пятьдесят один год…
Она встала.
— Все. На этот раз я правда ухожу… Вы слышали, что значит обуржуазиться? Это значит считать свои годы, как золотые в своих сундуках… Пятьдесят? Этот аккуратно копившийся небольшой капиталец, который дает вам наконец возможность почувствовать себя защищенным, ограждая от всяких метаний сердца… Так?
Он уже трясся от смеха, взбалтывая вино в своем бокале.
— Я еще не приступал к такой серьезной оценке своей жизни. Садитесь, пожалуйста.
— Мне противен этот разговор, вы, жалкий карьерист. Вы слишком скользкий. Ваш стиль — это искусство скрываться. А стиль — это человек, так, кажется? А у вас — это способ отделаться, табличка, вывешенная на дверь: «Просьба не беспокоить…»
— Что ж, давайте о стиле…
— О, нет!
— Отчего же? Есть люди, которые за это умирают. Не думаю, чтобы существовала какая-нибудь этика, достойная человека, который представлял бы собой не что иное, как воплощенный в жизнь эстетический идеал, ради которого жертвуют и самой жизнью…
Она схватила со стола сумочку и ринулась к выходу, оставляя его наедине с собственным малодушием. Правда была в том, что он не любил ее, но всячески оберегал, потому что ему, видите ли, сказали, что у нее слабые нервы. В тесном лифте, поднимавшемся всего лишь на высоту одного этажа ресторана, — нечто вроде бонбоньерки, обитой шелком, с лифтером, одетым пажом, — она разрыдалась, и это стоило ей трех тысяч лир чаевых — единственный способ выбраться из этой истории с видимостью достоинства.
XXII
Эрика жила в то время в небольшой квартирке на улице Гинмер, напротив Люксембургского сада. Она на целую неделю заперлась у себя, позвонив перед тем матери, чтобы узнать, все ли в порядке. Все было в порядке. Ma была на седьмом небе. Она обнаружила где-то на улице Ла Боэси игорный клуб, который открылся совсем недавно и где ее хорошо приняли, несмотря на присутствие двух смотрителей, которые знали ее еще по Довилю, но они закрывали перед ней двери на протяжении столь долгих лет, что в конце концов сделались ее друзьями. Игроки все время толпились вокруг ее кресла на колесиках и ставили на те же числа, что и она, из тех соображений, что такому несчастному человеку непременно должно было повезти.
— К тому же я все больше начинаю походить на старую колдунью, и это, должно быть, также внушает им доверие. Меня теперь знают как «предсказательницу будущего» с улицы Фазандери. Больше никаких «ясновидящих», это, знаешь, смахивает на какую-то сказочную фею. Нет, теперь все серьезно: как ни странно, неоценимую услугу окажет мне собственная моя инвалидность — я сейчас как раз достигла той степени уродства, которая наталкивает на мысль о родстве с самой Судьбой…
— Ну, что ты, мама!
— Ты читала «Пиковую даму» Пушкина? Замечательная опера… Да-да, старая сводня, которая, пачками поставляя новых Маргарит Фаустам, всегда готовым платить по счетам, сыскала тем самым благосклонность самого Дьявола, а любой игрок знает, что Силы Зла могут указать вам выигрышный номер, тогда как от Добродетели этого ждать не приходится… Я смела все подчистую в баккара, причем не один раз, а три дня подряд. Пюци сможет наконец обновить свой гардероб. Бедный, с тех пор, как нас перестали приглашать в Англию, — ты слышала, что старый лорд Саммерсет скончался? — он уже не знает, какому портному довериться…
Эрика повесила трубку. Да, все было в порядке.
Она выходила теперь только за продуктами. Она не могла бы точно сказать, как долго оставалась в этом добровольном заключении. Она подумала, что произошла ошибка, когда посыльный от Кардена доставил ей коробку, в которой находилось бальное платье, все сверкающее блестками, рукава которого распахнулись перед ней, как черные крылья, рассеченные серыми полосами. На карточке кутюрье значилось: «Ваш заказ от…». Она не помнила, чтобы заказывала это платье. Она подумала, что это мог быть очередной подарок Дантеса, но служащий не уходил, он ждал чека… Она позвонила в магазин, и там сказали, что она сама приходила и лично выбрала платье за десять дней до этого…
Она выписала чек без обеспечения.
Эрика села на кровать, подтянув колени к подбородку, и сидела так сутки напролет, рядом с платьем. Это платье, ее собственная форма, пустая, лежавшая, растянувшись перед ней, не было прислано от Кардена, теперь она это понимала. Оно было не от мира сего. И скоро, в этом не оставалось уже сомнений, она должна была получить новые, еще более обещающие подношения. Цветы, да, целые сады цветов, и зачем же она стала бы отклонять это приглашение на чудесную прогулку, длящуюся без конца? Ей нравился огонь, пылавший в камине большого зала, где Моцарт ожидал появления своих нанимателей, которые еще не кончили ужина. Каким он казался хрупким с этими своими узенькими плечами! А потом она вдруг заметила, что кто-то ошибся эпохой, и Моцарт был одет в костюм «Безразличного» Ватто, с этим огромным воротником из белых кружев. Сейчас за ней должны были прийти, нельзя было опаздывать, немыслимо заставлять ждать Моцарта. Лакеи в небесно-голубых ливреях, в напудренных париках будут встречать ее у дверей замка, поднимая над головой подсвечники, своими жестами наводя ее на мысли о Кокто, впрочем, это уже был анахронизм, Кокто ведь еще не родился. Если и было какое-либо правило, которому отныне она должна была следовать неукоснительно, так это именно железной логике связности событий, без отступлений, в противном случае можно было вообразить себе Бог знает что. Наконец раздались звуки музыки, но это не был Моцарт, то был Рамо. Гостей было множество, но она никого не узнала: она пришла сюда впервые. Она не знала даже имени хозяина, который устроил ей такой радушный прием; она была потрясена, когда дверь наконец распахнулась, и Эрика увидела, что это был Дантес. Выходит, ее мать была права, все эти двадцать лет говоря о нем как о демоне, способном на все, даже на эту учтивость, на эту нежность, с которой он склонился, чтобы поцеловать ей руку. Она была немного удивлена, увидев его облаченным в прусскую форму этого пропахшего порохом армейского зелено-красного цвета. Должно быть, он проходил службу под знаменами Фридриха, то был век, когда у духа не было родины. И если его еще беспокоила их разница в возрасте, он должен был почувствовать себя увереннее сейчас, когда он был на двести лет моложе. На мгновение она растерялась, когда увидела, что бальное платье все еще лежит на кровати; надо было поторапливаться, она могла опоздать, ее ведь ждали: Дантес давал этот праздник в ее честь. Она оделась и вышла. Горничная обнаружила ее сидевшей скорчившись на тротуаре, у ограды Люксембургского сада; она подумала, что Эрика наглоталась наркотиков, как это было модно у современной молодежи, и отвела ее обратно домой. Войдя к себе в спальню, Эрика поначалу испугалась, потому что бального платья там уже не было, но потом все же взяла себя в руки. Она взглянула на пустое место, подтверждавшее тот факт, что платье никогда не существовало, и тут вспомнила, что оно было на ней. Она сняла его, осторожно положила на кровать и села рядом; она решила установить неусыпный надзор за этим платьем, зная, что Дантес снова попытается убрать его: он играл с ней, хотел напугать, чтобы продемонстрировать свое могущество, всевозможными намеками давая понять, что он может точно так же убрать и ее, что он был ее полновластным хозяином, что у нее не было иной жизни, чем та, которую он ей предоставлял, что стоило ему только перестать о ней думать, как всегда, с нежностью, и она прекратит свое существование. Он играл с ней, хотел привести ее в замешательство, доказав ей свое могущество, подспудно внушая, что мог и ее заставить исчезнуть, что он был ее властелином, что у нее не могло быть иного существования, чем то, которое жаловал ей он, что достаточно было ему оборвать свои нежные думы о ней, и ее бы не стало. Дантес, в самом деле, заставил ее еще раз снять платье и долго держал ее так, раздетой. Она была счастлива подарить ему эту наготу, которой он никогда еще у нее не добивался. Она представляла его с такой ослепительной ясностью в центре мира, где все сплошь было покрыто сверкающим мрамором, что готова была броситься в его объятья, но остановилась, так никогда и не поняв, каким чудом удержалась на краю пустоты, прямо перед раскрытым окном. Уже давно был день, и стоявший грохот шел вовсе не с того света, который чуть было не поглотил ее навсегда, а был всего-навсего обычным будничным шумом, доносившимся с улицы Гинмер. Жард объяснил ей потом, когда она примчалась к нему несколько часов спустя, что, весьма вероятно, ее спасла собственная усталость, достигшая в этом бреду крайнего предела, и реальному миру удалось удержать ее и вернуть к себе, как раз с помощью того, что было в нем самого надежного — слабости, которая подрезает крылья заоблачным мечтам. Но он ошибался. Тем, что помешало ей переступить эту черту, в то время, когда ничто, казалось бы, не должно было дольше удерживать ее здесь, было лицо ее матери. Она не имела права покинуть ее. Она взяла себя в руки, чувствуя в себе яростную энергию тех, кто отказывается потакать тоталитарным режимам, играющим на человеческой слабости. Она не слишком много знала о тех юных участниках Сопротивления, которые когда-то поднялись с голыми руками против нацистской Германии, и поддерживала их лишь воля не сдаваться, но Дантес был как раз из их числа и даже как-то рассказывал ей об этом, шепотом, полным непреклонного достоинства, которое появляется у людей, когда они черпают воодушевление в собственном воображаемом величии духа.