Собрание сочинений. Том I - Юрий Фельзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
26 июня.
Я думал до получения Лелиного письма, что будет для меня праздником ей отвечать – после всех моих обращений без живого отклика и в пустоту. Но неожиданно выяснилось, что мне так же лень наполнять обязательные четыре страницы, так же приходится себя пересиливать, как при всякой иной вынужденной, наперед себе заданной работе: по-видимому, что-то осталось от расхолаживающей новой полууверенности в Леле, а главное, весь день происходят отвлекающие, скорее приятные маленькие события – вчера сравнительно легко я довел до конца большое сложное дело и до сих пор радостно оглушен деньгами, покупками, сознанием обеспеченности, осмелевшими расчетами на будущее. Странно, в такое время, казалось бы, требующее откровенничания, доверчивых дружеских излияний, я могу довольствоваться собой или случайными собеседниками и собутыльниками – как раз в этом у меня нет перед другими ни тщеславия, ни обычной торжествующе-проницательной или грустно-примиренной позы: вероятно, душевная моя основа все-таки выше и вне деловых успехов и неудач.
Вчера же перед вечером – после двух уединенных дней с отсутствием каких бы то ни было оправдывающих мою лень обязанностей – я вдруг понял, что больше откладывать нельзя, и себя заставил написать возможно обстоятельный ответ. Впрочем, скоро втянулся, и письмо получилось взволнованное – я мог наконец удовлетворить свои незабытые обиды, перенеся в действительность всю долгую тяжбу с Лелей, до этого лишь воображенную и бесцельную. Мне захотелось по-настоящему (пускай грубо) Лелю задеть, безжалостно добить указанием – будто бы дружеским, – что в таком положении, как у нее с Сергеем Н., явно нелепом и безнадежном, нельзя оставаться насильственно связанной, зависеть денежно и не искать выхода. В сущности, я вскипел от мысли, что ради этого положения Леля пожертвовала мной, только мне бы следовало в честных и мужественных словах противодействовать, бороться, приняв всю ответственность за упреки на одного себя, но я из осторожности или показной деликатности предпочел прибегнуть к другому, многим свойственному, приему, состоящему в том, чтобы опереться на чужое мнение, предположенное или вымышленное, и под его охраной сказать всё ядовитое, опасное и злое, чего никак не выговорить ни написать (обычная формула: я сам широк и терпим, но вот ваши родители – в иных случаях друзья, критики или присяжные – не согласятся и возразят следующее). Я привел несомненное возражение Катерины Викторовны: «Бедная женщина, воображаю, как ей неловко и неприятно видеть ваши отношения и самой невольно в них участвовать – при ее независимости и старых понятиях». О своем недовольстве я писал сдержанно – что не могу судить на расстоянии, что решил с самого ее отъезда не вмешиваться, что знаю в трудные минуты неожиданно-счастливое ее благоразумие – и в нескольких словах описывал свои дни, причем, как это часто бывает, я и сам помнил лишь более достойные, последние: «Ни с кем не встречаюсь и никого не хочу видеть, мне одному никогда не скучно. Вильчевские, к которым давно не ходил, были всё время внимательны и милы. Посоветуйте, не поухаживать ли за Зинкой, она очень со мной приветлива и явно одна скучает».
Не понимаю, зачем был высказан такой полухвастливый и неверный намек – чтобы подразнить Лелю или от какой-нибудь внутренней, не совсем ясной причины: у меня странное свойство в своих утверждениях никогда не «выдумывать» (если только эти утверждения не являются умышленною ложью) – каждое «выдуманное», нечаянно брошенное о себе утверждение, о котором потом сожалею и которое хотел бы уничтожить и вернуть, в конце концов делается правдой, как будто жизнь довносит недостающее, спасая поколебленную мою честность, или как будто я сам многое вижу, что не доходит до сознания, недостаточно внимательного и что мне же раскрывается в неожиданных собственных, словно бы чужих, словах. Всё это вспомнилось из-за намека о Зинке, произвольного и, по обыкновению, оправдавшегося.
В последние дни (как об этом писал Леле) я ни разу не зашел к Вильчевским, избегая встреч с Идой Ивановной: мое отношение к ней совсем не доброе и не рыцарское, какое было у меня к Леле и в наивных вымыслах – ко всякой другой женщине. Правда, мне иногда хочется – особенно ночью, когда я досадую, что один, и навязчиво вижу Иду Ивановну такою, как в тот пьяный вечер, – мне хочется именно с ней, опять подчинившейся и наслаждающейся, вдруг очутиться вдвоем, но утром это бесследно исчезает: на людях и среди работы неминуемо должно победить трезвое, уже предвиденное мной сознание какого-то у нас несоответствия, какой-то необходимости скрыть стыдное наше сближение – если бы можно было встречаться ради немедленного удовольствия, без скучных и неискренних вступлений («по-животному», как презрительно объясняют матери впервые любопытствующим сыновьям), сколько бы оказалось длящихся крепких связей, сколько пощаженных женских самолюбий. Но обязательность вступлений и показывания близости (или – из джентльмэнства – что напрасно близости добиваюсь) с женщиной, душевно чужой, мне просто нестерпима, я откладываю и обещанный звонок по телефону, и намеренно-случайную встречу, доводя свое уклонение до вызова, до невозможности что-то исправить и предпринять без нечаянного постороннего толчка. Таким необходимым посторонним толчком неожиданно явился Бобка.
Он пришел в ту минуту, когда я одобрительно перечитывал добросовестное, как мне казалось, в сущности злое письмо к Леле, и стал по-дружески выговаривать за невнимание последних дней.
– Нехорошо, что ты пропадаешь. Зинка сердится и просила тебя непременно привести. Ну, как дела? Всё время работаешь?
Я рассеянно осмотрел его галстух, летний, легкий, повязанный будто бы как попало, но без единой морщинки, его шелковую, нежнейших цветов, рубашку и умышленно неуклюжий, мешком сидящий костюм, всё ярко-светлое и самое дорогое – как всегда, удивляясь и чуть-чуть завидуя, откуда берутся у него деньги. Бобка перебирал немногие мои книги и почтительно удивлялся совсем другому:
– Счастливый, у тебя весь Пушкин. Я люблю Пушкина. Какой у него «лапидарный» стих, вспомни «Египетские ночи». Тебе надо обязательно познакомиться с Л., ты не представляешь, какой это эрудит.
Бобка остался благодушно доволен изысканной редкостью своих выражений (впрочем, «эрудит» – любимое и часто повторяемое им слово) и, решив, что достаточно себя показал, перешел на более обыкновенное:
– Все-таки не понимаю, как ты можешь жить в такой голой и скучной (он хотел сказать «бедной») комнате. При твоих возможностях ты бы должен был устроиться гораздо лучше. Ну, бери шляпу, я тебя всё равно не выпущу.
Мы отправились вместе под руку (Бобка не без хитрости со мной дружен, на «ты» и мило откровенен) и по дороге говорили о женщинах.
– Правда, Ида Ивановна замечательный экземпляр. Бедняжка, она простудилась и не выходит. Как ты думаешь, у нее кто-нибудь есть?
Мне было приятно, что у Вильчевских ее не увижу, что на вечер свободен от упреков, хотя бы молчаливых. Я развеселился и стал указывать Бобке на встречавшихся молодых женщин, и мы по-мальчишески самонадеянно обсуждали их наружные достоинства и недостатки, а главное, старались угадать скрываемое: вот у этой пушок над губой – ей, пожалуй, не выгодно снять чулки или показывать голые руки, у той дрожит при ходьбе блузка – вероятно, испорченная грудь, у третьей слишком прямое платье – очевидно, низкая талия, наоборот, низкие каблуки – безбоязненно длинные ноги… Всех этих глупых признаков не перечесть, и мне странно их улавливать и называть после долгого к ним из-за Лели пренебрежения. Что-то изменилось у меня от Иды Ивановны, точно я внезапно прозрел: нам иногда довольно небольшого нового опыта, чтобы восстановить забытое и похожее, и всё это как бы вместе стремительно нас обогащает. От Иды Ивановны осталось еще и другое: мне сделалось просто судить и думать о разных женщинах, потому что уменьшилась, почти исчезла какая-то давняя между ними и мной преграда, и они теперь понятнее, доступнее, ближе, словно у меня сохранилась победительная волшебная легкость, возникшая у Иды Ивановны после вина и распространившаяся на всех женщин, и словно эта легкость мне придала не только уверенности в успехе – из-за тщеславного воспоминания – ной самого успеха, той загадочной способности волновать, которую прежде я бессильно и грустно лишь находил у других и которой в Лелино время, вероятно, еще препятствовала постоянная моя несвобода. С этой новой своей уверенностью, с какой-то неясной надеждой, и пришел к Вильчевским, где Зинка меня встретила обычнолениво и общей фразой – «Что вы скажете в свое оправдание», – а кто-то (кажется, эрудит Л.) находчиво за меня ответил: «Виновен, но заслуживает снисхождения».
У Вильчевских, как всегда (несмотря на светские претензии), было шумно, разрозненно и бестолково, гости расселись отдельными кружками, и казалось, что одни другим мешают и что каждый кружок ограничен и занят только собой. Я как-то сразу увидал, что легко составлю такой отдельный замкнутый кружок с Зинкой, ее молчаливое поощряющее согласие, и эта немедленная определенность – без обессиливающих и скучных стараний – прибавилась к веселой самоуверенности, меня сюда принесшей и постепенно разраставшейся из-за всех по следовательно благоприятных обстоятельств – отсрочки свидания с Идой Ивановной, тревожащего полу накликанного Зинкиного «согласия», вдруг найденной свободы от Лели, свободы не окончательной, похожей на передышку и начавшейся в ту минуту, когда я стал нравиться Иде Ивановне и на что-то у нее понадеялся (лишнее доказательство правильной и обоснованной моей ревности к Лелиному успеху, к ее желанию нравиться – мысль случайная, быстрая, всё же капельку отравившая веселое мое вдохновение, единственно напомнившая о долгом и стыдном времени, навязчиво занятом Лелей, обиженностью на нее и непрерывной боязливой ей преданностью).