Культурные истоки французской революции - Роже Шартье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако если говорить о коммерческом успехе и гонениях на «философические книги», то судьба произведений тех и других одинакова: в чем-то счастливая, в чем-то несчастливая. Стоящие особняком, они воспринимаются на одном уровне, удовлетворяя желания, в основе которых лежит тяга к запретному и соблазн совершить дерзость или что-то нарушить. Но причисление такой разнородной на первый взгляд литературы к одной категории происходит не только по внешним признакам, объединяющим ее в глазах книготорговцев, полицейских или читателей. Эта общность коренится в самой практике письма. С одной стороны, самые известные авторы не пренебрегают самыми заурядными формами низкой литературы: так, Вольтер, признанный мастер слова и ниспровергатель авторитетов, пишет оскорбительные пасквили, антирелигиозную сатиру, политические памфлеты, жонглируя при этом псевдонимами, вымышленными именами и пародийными подписями. С другой стороны, между жанрами нет жесткой границы: в порнографические тексты часто вклиниваются философские рассуждения (порой вплоть до заглавия, как в случае с «Терезой-философом, или Воспоминаниями, полезными для истории отца Диррага и мадемуазель Эрадис»), и наоборот, философские идеи нередко выражаются в непристойных образах (вспомним «Орлеанскую девственницу» Вольтера или «Нескромные сокровища» Дидро, якобы опубликованные в Мономотапа в 1748 г.). Это свободное перемещение форм и мотивов также способствовало восприятию списка «философических книг» как единого целого. Следует ли в этом случае считать, что именно они разожгли пламя Революции?
Читать — еще не значит верить
Роберт Дарнтон убежден, что читать — значит верить. У него нет сомнений, что широкое распространение критической и обличительной литературы, поток и напор которой возросли в последние двадцать лет Старого порядка, в корне изменило представление о монархии; подрывая мифы, на которых она держалась, насмехаясь над придворными церемониями, литература эта внушала французам, что они являются жертвами низкого деспотичного государства. «Философические книги», таким образом, привели к настоящей «девальвации идеологических ценностей» и тем самым вольно или невольно подготовили почву для революционного переворота: «Политические брошюры предлагают дюжину вариаций на одну и ту же тему: монархия выродилась в деспотизм. Они не призывают к революции и не предвидят событий 1789 года, они не толкуют о глубоких политических и социальных преобразованиях, которые сделали бы возможным упразднение монархии. Тем не менее они невольно подготавливают это событие, расшатывая убеждения и развенчивая мифы, которые поддерживали в подданных веру в законность монархии»{113}. Так что проникновение вглубь запрещенных, разрушительных и ниспровергающих произведений, по его мнению, тесно связано с тем, что система верований, которая обеспечивала королю уважение и любовь его подданных, изжила себя.
Но не переоценивает ли такая точка зрения роль чтения, не наделяет ли его силой и действенностью, которыми оно, быть может, и не обладает? Снова вернемся к Мерсье. Он считает, что некоторые факторы существенно ослабляют воздействие обличительной литературы. Во-первых, социальная сфера ее распространения гораздо уже, чем сфера распространения скабрезных гравюр: «Все ополчились против философических книг, меж тем их читали немногие, пониманию большинства людей они недоступны. Непристойная гравюра торжествует публично. Она поражает все взоры; она смущает невинность и вводит в краску целомудрие. Пора строго приказать торговцам убрать в папки то, что они вынесли из своих лавок и бесстыдно разложили у всех на виду. Подумайте о том, что невинные девушки и порядочные женщины также ходят по улицам»{114}. Во-вторых, интерес к обличительной литературе быстро угасает: «Какой памфлет через две недели не был заклеймен общественным мнением и не остался лицом к лицу с собственной низостью?»{115} И наконец, публика ей не верит: «Раньше было привычно видеть на стенах критические афиши на злобу дня [...]. Теперь такие карикатуры уже не расклеивают на стенах; они перекочевали в брошюры, распространяемые исподтишка [...]. Теперь сатирические образы можно встретить только в брошюрах; великосветское общество развлекается ими, не больно-то им доверяя»{116}. Отнюдь не утверждая, что читатели «философических произведений» полностью присоединяются к мнениям, которые тексты хотят им внушить, Луи-Себастьян Мерсье описывает чтение этих произведений в выражениях, которые приводят на память категории, выработанные английским социологом Ричардом Хоггартом. Хоггарт характеризует процесс чтения как «то появляющееся, то исчезающее одобрение» и «ускользающее внимание»{117}. Образы, которые рисуют пасквили и памфлеты, не отпечатываются в сознании читателей, словно на восковой пластинке, и прочитанное не всегда одерживает верх над давними убеждениями. Если между широким распространением обличительной литературы и утратой уважения к королю и монархии и существует связь, то она уж никак не является ни прямой, ни неразрывной.
Общий круг чтения, несмотря на противоположные убеждения
В доказательство можно сослаться на то, что читатели, которые совершенно по-разному отнесутся к революционному перевороту, останавливают свой выбор на одних и тех же философских книгах. Так, все слои общества жадно читают Руссо. Его творчество знают и любят простые горожане. В «Дневнике моей жизни» стекольщик Жак-Луи Менетра упоминает только шесть литературных произведений, но три из них принадлежат перу Руссо («Об общественном договоре», «Эмиль» и «Новая Элоиза»), тому самому Руссо, с которым он, по его уверениям, подружился во время последнего пребывания Руссо в Париже между 1770 и 1778 годами: «Мы входим в кофейню “Режанс”. Он спрашивает большую кружку пива. Он спрашивает меня, умею ли я играть в шахматы. Я отвечаю, нет. Он говорит, умею ли я играть в шашки. Я говорю, немного. Он шутит. Он говорит, в моем возрасте это неудивительно. Мы играем. Я проигрываю. Я слышу и вижу людей, которые нас окружают и которые все время повторяют: “Да это же Руссо, а с ним, верно, его брат”»{118}. Страстный руссоизм парижских санкюлотов, разожженный речами якобинцев, газетами радикального направления и помещением праха писателя в Пантеон, уходит корнями в эпоху Старого порядка, когда простой люд зачитывался его произведениями.
А на противоположном полюсе общества читатели-аристократы также являются пылкими поклонниками Жан-Жака. На это указывает несколько признаков: во-первых, наличие среди его корреспондентов людей благородного происхождения (придворных, сановников, провинциальных дворян); их столько же (36% от общего числа), сколько корреспондентов, принадлежащих к третьему сословию{119}; во-вторых, культ его памяти в