К причалу - Александра Марковна Тверитинова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так я же и не пью.
— Уезжать вам отсюда надо. Бросать эти Монпарнасы растреклятые. Сколько русских женщин поломали! Пить научили... Да только ли пить!.. Вот вы еще маленькая, не понимаете ничего... А только нет, с вами этого не случится, Нет, Мариночка, не случится. Не даст Вадим Андреевич! Он с вами — бережно, любит он вас по-хорошему, по-русски, по-нашему...
Он поднял на меня хмурые глаза и сразу же опустил. Сидел понуря голову.
Совсем растерявшись, я не знала, что сказать. Я слушала шаги в коридоре и на лестнице, но это были чужие шаги, не Вадима Андреевича.
Девятников снова забормотал, тихо и невнятно:
— Русский художник, известный на всю Россию, бродит пьяный меж столиков... В «Ротонде» ихней... пьяный, нищий... Ему Россию надо... русскому... художнику. Всем нам надо Россию-то, Маринушка, а ее нету — изничтожили большевики... будь они трижды... — Он поднял на меня глаза, в которых мелькнуло осмысленное выражение. — Тоскую я, Маринушка, очень тоскую...
Потом замолчал, голова его склонялась всё ниже. Он молчал, и в комнате, и в отеле, и за окном стояла тяжелая тишина. Было невыносимо.
— Париж... чёрта мне в нем. Большевики... туды... — Он вздрогнул, дернулся на стуле. — Маринушка, прости меня, девочка! Я не буду! Ты только не бойся, не уходи! Я не буду...
Мне почему-то стало страшно. Вадим Андреевич не шел. Ни шороха за дверью или на лестнице, ни звука за окном...
— Евро-опа... Париж... — хрипел Девятников.
— Степан Гаврилович, ну кто же виноват? Париж — хороший город, — сказала я робко. — Не поломал же он Вадима Андреевича, правда?
Девятников поднял на меня затуманенные глаза. Верхняя губа чуть подернулась в слабой улыбке. Но улыбка не смягчила суровости его лица.
— То-ва-рища Кострова... не поломает, то-ва-ри-и-ща...
Девятников всё сильнее заикался.
— Намедни видел вас в кафе дю Дом с Вадимом Андреевичем. Ужинали, на Монпарнасе...
— Что же не подошли? Вместе бы...
— Пьян был. Вадим Андреевич не любит, — сказал он не глядя.
Девятников потянулся за бутылкой, налил стакан до краев и, не переводя дыхания, осушил.
— Отправляюсь на дно, Мариночка. Промахал жизнь. На дерьмо на белогвардейское променял. Вот Вадим Андреевич спасает меня, а не надо. Народ лучше спасайте, Вадим Андреевич, от голодухи. Довели... и белые, и красные...
Он стиснул челюсти, на скулах забегали желваки.
— Думаешь, пьян? Пьяные слезы Степан Гаврилович льет, да? Нет, девочка. Мы, ярославцы, крепкие, выносливые мы, да только без России нельзя нам. Нельзя. Сдаем.
Он вдруг поднялся и, не очень твердо ступая, пошел к шкафу. Достал пиджак, вынул из бокового кармана свое удостоверение личности и, совсем уже плохо держась на коротких с кривинкой ногах, вернулся к столу. Дрожащими пальцами он открыл голубую книжечку, полистал и положил передо мной:
— Вот. Французы мне дали паспорт. Написали — без родины я.
Лицо его было строго,
Я заглянула в графу, где обычно пишется подданство, там было написано: «Апатрид» — «без родины». А чуть пониже — два грязных пятна, отпечатки пальцев.
— Это я — «апатрид». Без родины. Степан Гаврилович Девятников — без родины! Коренной волжанин! Русский человек — без родины! Отпечатки пальцев!..
Он растерянно смотрел на меня, глаза его странно заморгали, и он быстро отвернулся. Лицо с резко проступающими морщинами было как у человека, преодолевающего боль. Налил еще вина, поднял стакан на свет, прищурившись всмотрелся в него, поставил на стол и вдруг далеко отодвинул. Крепко стиснул руки, опустил на колени.
— Евро-опа! На чёрта далась она мне. Да провались она, пропади она пропадом... — бормотал он едва слышно. — Побродил по Европам по ихним, нанюхался помоек.
Он взял бутылку, поискал глазами стакан. Стакан стоял полный, на другом конце стола. Подумал, подвинул туда и бутылку.
— В Париж добрался без документов, без языка и без копейки. Из самого Константинополя. Жил бродягой. Ночи — на центральных рынках, на «халях» по-ихнему, дни — под мостом... Кормился из помоек. Если удавалось добыть франк, покупал порцию «арлекина». Слышала про такое? Нет?
— Нет.
— Блюдо такое, только на центральных рынках его продают, бродягам. Остатки из недоеденных тарелок в ресторанах: смесь из супа, компота, пива, салата, вина, обглоданных косточек птицы, кусочков сардин... Всё перемешают и продают. Когда есть охота, не то жрать станет...
Слушать это мне было страшно и стыдно.
— Степан Гаврилович, почему же вы не обратились к русским? Их же тут много, помогли бы.
— Гм... ходил иногда ночевать в «Армию спасения». Вот тоже банда, «армия» эта. Душу воротит наизнанку... Гордый я, даром что мужик. Всё вынесу, Маринушка, а стыд — не могу. Лучше под мост, с бродягами. Принимали бродяжки, шутили: «Иди, говорят, к себе, под мост Александра Третьего. Иди, иди, там у себя дома будешь. Там флик не отважится тебя тронуть...» Не понимал по-ихнему. Поляк-бродяжка пояснил. А я и не обижался, по-хорошему же они...
— Степан Гаврилович, так ведь всё еще исправить можно.
Мысль о том, что своей стране можно служить везде, — прошла у меня где-то мельком, по краю, и я не смогла ухватить ее, объяснить как следует. Но Степан Гаврилович всё равно не слушал. Мне казалось, минутами он забывает даже, что я тут.
— Уснул как-то раз под лестницей — на Лионском вокзале дело было. Голодный, ничего за день не удалось раздобыть. Крепко продрог. Подметки прохудились, одна так совсем отвалилась, привязал веревкой. Прикорнул. Уютно так показалось, чувствую — засыпаю. Сначала боялся: увидит полицейский — арестует, а потом плюнул; черт их дери, пусть. Невмоготу больше. Пускай в тюрьму сажают, из Франции своей выгоняют, пускай делают всё что хотят, только бы уснуть и не проснуться больше. Жить было невыносимо. А убить себя не мог, вот поди ж ты... Удивительно. Не могу, Мариночка, убить себя... Странно... Не могу. Разбудил меня железнодорожный рабочий. Увидел — не понимаю по-ихнему, стал руками объяснять: уходи, мол, отсюда, заберет полиция. А в это время спускался с лестницы Вадим Андреевич; остановился, подошел, заговорил по-русски... Повел