Кого я смею любить - Эрве Базен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XIX
Воскресенье. Отвечая на немногочисленные приветствия, я возвращаюсь из церкви. В длинных зябких лучах света уже вьются мухи: признак хорошей погоды. Пауки внизу постятся, но ласточки пируют в вышине, где царит колокол, словно отправляющий их своим звоном куда-то далеко-далеко. Вся роща щебечет на разные голоса, не хватает только кукушки, наобум возвещающей время, словно испорченные часы. Со всех сторон живые изгороди, извиняясь за свои шипы, украшают молодой зеленью сочащиеся выцветшей розовой смолой яблони. И я еще молчу о смеси запахов, в которой только хороший нюх местного жителя сумеет различить те, что исходят от болота, от фиалок на насыпи, от телки, отряхивающей лепешки с хвоста, захватывая языком пучок травы, или от смолистых почек ели, своим ароматом смягчающих вам гортань.
Мне бы хотелось обладать менее тонким обонянием, зрением и слухом, чтобы не поддаваться радости жизни, которую нам дарует это время года. Ничто не извиняет этой службы, во время которой мне пришлось для публики занять свое место на скамье для девочек-певчих. Я знаю (и мне отрадно это знать), что эти милые девочки иногда позволяют себя раздевать и голубая перевязь лишь прикрывает то, что осталось от их добродетели. Но чужая вина не оправдание для своей. Я смотрю на алтарь, на витражи, пестрящие нимбами, на свой требник, где в службе святым чередуются упоминания о дне святой такой-то, девы-великомученицы, удивляясь тому, что все это не укрепило меня, что я даже не вспомнила об этом. Наверное, мне, как и моей матери до ее повторного брака, всегда было свойственно лишь условное благочестие, похожее на механизм, который, после того как его заклинит, начинает вертеться в обратную сторону. Поначалу безразличие — убежище для души, она прикипает к тому, что ее облегчает. Но как не задуматься, все больше раздражаясь, о том, какое лицемерие раньше шевелило моими губами? Как укрыться от этой мысли, когда, защищая невинность, ты чувствуешь, что она оборачивается против тебя? И как мне сдержать крик, стон тоски, в которую эта невинность сжалась в тот самый момент, когда, взывая к небу, духовное рвение дает последний шанс душевной привязанности?
Я все быстрее иду по обочине, затканной ярко-желтыми лютиками. Священник ничем мне не помог, протараторив проповедь перед короткой службой и призвав свою паству как раз подумать о духовных накоплениях молитвы:
— Ах, братие, сколь беден самый богатый из нас, когда он лишает себя молитвы! Но стоит к ней обратиться, как последний бедняк налаживает свои дела и дела своих домочадцев! Ибо этот кредит Господу нашему, самый справедливейший учет которому ведет там, наверху, Дева Мария, наш добрый конторщик, — единственный надежный вклад, всегда возвращающийся к нам, если так можно сказать, обросшим процентами, через святое причастие. Помолимся сначала за близких наших…
Обычное красноречие священника, любящего хорошие жертвенные сборы и солидные метафоры! Оно не заставило быстрее шевелиться губы старушек в черных шляпках с белым крепом. Но меня оно на сей раз задело за живое: несмотря на срочную необходимость, жгучее желание получить не важно что от не важно кого, даже не веря в это, я была не в состоянии прочитать «Богородицу». Причем вовсе не из стыда перед людьми: я бы пошла за тридевять земель за самым дурацким бабушкиным средством, только чтобы использовать все шансы на спасение. Но молиться за мою мать — разве это не значило просить простить ей то, от чего она не хочет отречься? Я не нанесу ей такого оскорбления…
* * *Вот и Залука, чья синяя крыша выделяется на фоне голубого неба. Звякает калитка, и Натали выходит из кухни в полном обмундировании: праздничный бигуден, юбка без единого пятнышка, корсаж с бархатными петлями, передник в цветочек. Берта идет рядом, неуклюже наряженная в шляпу, пальто и перчатки, которые подчеркивают ее глупый вид и делают ее похожей на пансионерку благотворительного общества перед инспекцией.
— У твоей матери спала температура, — говорит Нат, — но она вся как ватная. Сиди у нее в комнате и постарайся не пускать к ней этого — помни, что я тебе говорила.
Она не целует меня и уходит, так как предстоящий ей неблизкий путь с предварительным заходом к кюре не позволяет задерживаться. Двадцать раз Морис предлагал ей поберечь время и ноги, воспользовавшись его машиной; двадцать раз она отказывалась, ворча у него за спиной: «Позволить отвезти себя в церковь этому нечестивцу… Иосиф! Уж лучше ползти туда на коленях!» Так что Морис, скромно затаившись, уже не предлагает больше ничего и никому, а Нат теперь усмотрела в этом оскорбление иного рода: «Скажи, пожалуйста! От ладана нос воротит. Он отпускает нас помолиться, как другим позволяют пойти в уборную — надеясь, что запах к ним не пристанет!» Я оборачиваюсь и смотрю, как она уходит, вскидывая юбки и таща за собой Берту. Но она не оглядывается, и ее кружевная кичка вскоре исчезает за щитом из боярышника, укрывающим нас от северного ветра. Делать нечего: я мрачно поднимаюсь, снимая шляпу.
Морис сидит у мамы, прямо на постели, у изголовья. Он вскакивает, путается в улыбках: одну — маме, другую — мне: двусмысленную и словно ссылающуюся на чрезвычайные обстоятельства. Он ищет верную интонацию, чтобы произнести:
— Вот и Иза. Мне позволят пойти позавтракать?
— Конечно, солнышко, иди, — отвечает мама, не спрашивая у меня, пила ли я сегодня кофе.
Морис исчезает как тень, и я устраиваюсь на его месте, в еще теплом углублении в одеяле.
— Как дела, Иза? — шепчет мама.
— Посмотрим сначала, как дела у мадам Мелизе! — отвечает эта самая Иза, принимая ложно-веселый тон.
— Ох, что теперь обо мне говорить!
Нат убить мало! Неужели она не может дать ей спокойно скончаться в ожидании непременного, но постоянно отдаляемого выздоровления? Но меня не проведешь! На мою деланную веселость отвечает деланное смирение, с беспокойством ожидающее положенных по случаю возражений, которые возродят надежду. Следует неизбежный вздох:
— Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.
— Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось на годы!
Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей матери, которая шепчет с той же иронией:
— Как знать!
Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом. Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении, кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь — добрая, нежная девочка, которая берет свое вязание, считает петли — одна лицевая, две изнаночные — и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: «Это свитер для тебя», но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:
— Ты говорила про солнце.
— Да, — сказала мама.
— Хочешь, я приспущу жалюзи?
— Да.
Ее «да» немного глуховато. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.
* * *Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.
— Пить.
Я протягиваю руку к чайнику с отваром.
— Нет, что-нибудь горячее.
Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом со мной у газовой плиты.
— Мне подняться? — спрашивает он.
Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность. В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу, пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:
— Иди ко мне, Иза, иди…
Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков — и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали, едва переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:
— Вы здесь!
Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы? На улице так солнечно, что, должно быть, нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму. Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.