Даниэль Штайн, переводчик - Людмила Улицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здравствуй, Виктория! Вот уже две недели, как я дома, и никак не могу прийти в себя. Перед поездкой у меня ещё была мысль, что, может, можно поменять жизнь, вернуться в Польшу. Сейчас вижу — нет.
После смерти Метека, когда я поняла, что могу уехать из Израиля, меня останавливала только Хана. Метек её обожал. С Анджеем у него никогда не было таких близких отношений. Анджей был отчуждён, и никогда мы уже не узнаем, почему в отношении к отцу был у него холодок. Анждей был мой любимец. Хана, наоборот, остаётся и по сей день «папенькиной» дочкой, и весь год после смерти Метека очень тоскует. У неё трудный возраст, и такая смесь слабости и отчаянной дерзости. Как её оставить одну?
После гибели Анджея в армию её не возьмут — есть такое правило, что если остаётся единственный ребёнок, его не призывают. А она спит и видит пойти в армию, причём дразнит меня, говорит, что пойдёт в десант. Она музыкальна, как Метек, у неё хорошая фигура, как у меня была в юности, и красива — неизвестно в кого. Мы с Метеком не были такими красивыми никогда. После гибели Анджея, после смерти Метека я бы сразу же вернулась в Польшу. Но Хана! Она обожает Израиль. Вся здешняя молодёжь обожает свою страну. Она никогда отсюда не уедет. Потом — что ей Польша? Да и какая она католичка? Хотя мне так хотелось сохранить её в нашей вере. Все детство я водила её в церковь, и она охотно ходила, без всякого сопротивления. А потом — как отрезало. Сказала мне, что хочет принять гиюр, то есть стать еврейкой. Она, как дочь христианки, не считается по здешнему закону еврейкой, ей иудаизм надо было принимать.
«Мне до Бога нет никакого дела, я хочу быть как все», — это она так говорит, потому что она девочка еврейская, израильтянка, мечтает поскорее пойти в армию, взять в руки автомат. Она ходила прежде со мной к здешнему ксёндзу, он тоже из Польши. С самого начала он говорил: человек всюду должен сознательно принимать решение, а особенно здесь, в Израиле. То, что ты её крестила, ничего не значит, пока она не вырастет. Говорил, води её в церковь, пока она маленькая, но в наших сложных условиях надо ждать от человека самостоятельного решения. Он оказался прав: она больше в церковь не ходит. Ясное дело, отрезанный ломоть. Она со мной в Польшу никогда не поедет. А у меня теперь нет никого, кроме неё. Ей семнадцать лет. Я уже мечтала, что она вырастет, выйдет замуж, и я уеду доживать на родину. А теперь, когда я увидела Польшу после стольких лет, поняла, что мне и там будет плохо. Почему так сложилось: нет как будто для меня на земле подходящего места — плохо, очень плохо мне в Израиле, плохо и в Польше. Здесь я всегда устаю от шума, от повышенной экспансивности людей — орут соседи, орут в автобусе, орёт хозяйка в мастерской. Арабская музыка вечно. Мне всё время хочется выключить звук. Здесь слишком яркое солнце, и тоже хочется немного пригасить. Жара меня изнуряет — а в нашем домике летом невыносимо, у меня от жары такое чувство, что кровь спеклась. Подхожу к окну — из окна виден Табор. Гора Преображения. Нет, лучше новостройки Кельце. А теперь, вернувшись из унылого нашего Кельце, поняла, что и там не смогу. Всё, что у меня есть — две могилы на Святой Земле.
Я очень благодарна, Виктория, что ты меня так радушно приняла. Ты мне оказалась ближе сестры, но это не основание, чтобы возвращаться в Польшу. Там все так серо, так бесцветно, и люди слишком уж молчаливы.
Вчера была годовщина смерти Метека. Он умер за два дня до своего пятидесятипятилетия. Анджей погиб за два дня до двадцати. Пришли вчера сослуживцы из музыкальной школы, соседи, принесли и еды, и водки. Так хорошо про него говорили. Хана сначала смеялась до неприличия, потом рыдала. У неё вообще характер истерический. Анджей был полная противоположность — такой светлый, спокойный. Вчера я поняла, какая же была счастливая у нас семья четыре года тому назад. Смириться невозможно. Молиться не могу. Вместо сердца камень. Хана хоть плачет. А у меня слез нет.
Виктория, дорогая, приходят в голову разные тёмные мысли. Так хочется уснуть и не проснуться. Самое ужасное именно пробуждение. Во сне мне хорошо — снов у меня нет, и меня совсем нет, и это так хорошо, когда расстаёшься с собой и своими мыслями. Сначала просыпаешься, как младенец, после сна все смыто, разглажено. Потом удар — приезжают двое военных, полковник и сержант, — сообщают о смерти Анджея. Все как заново обрывается во мне, и за минуту прокручивается вся эта лента — до похорон в закрытом гробу. Такая дыра в сердце.
Потом — опять неожиданно — в мастерскую ко мне пришёл директор музыкальной школы и пожилая преподавательница по классу фортепиано, Элишева Зак. Здесь в Израиле свой ритуал сообщения о смерти — редко по телефону звонят — приезжают. И каждое утро заново я проживаю эти смерти, мальчика моего и мужа. А лет мне сорок шесть, и здоровье хорошее, так, как с Метеком, — остановка сердца, и все! — со мной не будет. И просыпаться мне ещё сорок, а то и пятьдесят лет вот так каждое утро, а потом тащиться в мастерскую и строчить на машинке занавески, занавески, занавески… А без занавесок этих не могу. Пенсия у меня за сына большая, но если не строчить, я повешусь. Даже не замечу, как это сделаю. Без всяких колебаний, решений, подготовки. Это так просто, слишком просто.
Какая нелепая и странная жизнь: лучшие годы — как теперь вспоминается — годы оккупации, когда я каждую ночь бегала в подвал соседнего разбомблённого дома, по тайной тропочке, через узкий лаз, куда только я одна и могла пронырнуть. И действительно — пронырнуть, потому что трех ступенек не было, и спрыгнуть в темноту. И Метековы руки встречали меня. Зажигали свечечку. Метек не любил меня обнимать в темноте, говорил, что красоту мою хочет видеть. Виктория, Виктория, кругом лютая смерть, убивают и убивают, а мы как в раю. И рай наш длился полтора года. Он одного не знал, и никогда не узнал: что сосед Мочульский подсмотрел, выследил, как я по ночам к Метеку ходила, и шантажировал меня. А что у меня было, ничего у меня не было, кроме того, что бабы под юбкой носят. Он старый, он противный, он негодяй — а зовёт меня, и я иду. Требовал-то нечасто, силы не было. А я встряхнусь — и к Метеку, очиститься от мерзости. Ну, Господь с Мочульским распорядился по справедливости: он попал к русским в лагеря после войны, тоже по какому-то доносу, и его бандиты зарезали в лагере году в 47-м.
Метек любил меня да музыку, ну, детей ещё наших любил. И это весь мир для него, а в центре я. Из-за меня он и карьеру музыкальную не сделал. Ему в Америке место предлагали в Бостонском симфоническом оркестре, в пятьдесят первом году, я сказала — ни за что в Америку не поеду. Ну и поехали в Израиль. Вот тебе судьба! Он всегда поступал так, как я хотела. Ты, говорит, столько горшков с моим дерьмом вынесла, что заслужила золотой памятник. Вот он, памятник мой — две могилы. А жить мне совсем не хочется, Виктория, милая.
Так подробно я тебе все это описываю, чтобы ты поняла меня, не сердилась и не обижалась, но теперь я окончательно решила в Польшу не возвращаться. Привет передавай Ирэнке, Вячеку, всем нашим, кого увидишь. Сохрани тебя Бог.
Твоя подруга Гражина.3. Апрель, 1965 г., Хайфа
Даниэль Штайн — Владиславу КлехуКакая невыразимая печаль, дорогой брат, sic transit все на свете… Я погружён в уныние и горечь. Обычно я не знаю, что такое настроение, это слишком большая роскошь для занятого человека иметь настроение. Но последние несколько дней — печаль и горечь. Хоронил одну прихожанку-самоубийцу. Я знал её с первых дней в Хайфе — тихая полька, скорее деревенского, чем городского облика, но очень приятного. Из породы утренних женщин — которые с утра веселы и нежны, а к вечеру устают и закрываются, как цветы. Я большой знаток женщин, для монаха — исключительно большой. Я вижу твою насмешливую улыбку, дорогой Владек. Я думаю, что мои обеты спасли мир от большого ловеласа, потому что мне очень нравятся женщины, и это большое счастье, что я не женат, потому что я причинял бы много беспокойства жене, заглядываясь на женщин. Тем более, что почти все они кажутся мне очень привлекательными. Но Гражина, о которой я пишу, была действительно прелестная женщина, похожая на лисичку, рыжеватая, с узким подбородком и острыми зубками, как у зверька.
Война ужасные вещи проделала с людьми, даже если они уцелели физически, но души у всех покалечены. Кто стал жесток, кто труслив, кто отгородился от Бога и от мира каменной стеной. Гражина с её мужем Метеком очень много пережили, она прятала его полтора года в подвале, натерпелась страху, родила старшего ребёнка ещё до освобождения, вынесла тяжёлый разрыв с семьёй из-за этого ребёнка, потом они поженились. Он был сумрачный, артистический человек, не вполне удавшийся скрипач. Первенец их — я знал его совсем немного, потому что он погиб в тот год, когда я сюда приехал, — погиб в последний день военной службы, его машина подорвалась на мине по дороге из расположения части в Иерусалим. Гражина готовила в этот час дома праздничный стол, но до дома сын не доехал. А через несколько лет Метек неожиданно скончался от остановки сердца, и она совсем замкнулась и съёжилась. Я несколько раз за это время с Гражиной разговаривал, но разговор всякий раз оказывался вежливым и совершенно бессодержательным. Единственное, что я понял, что очень ослабли те нити, которые связывают человека с жизнью.