Белые одежды. Не хлебом единым - Владимир Дмитриевич Дудинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты не знаешь женщин, Федя. Они, как увидят это, прямо звереют. Женщину надо знать. Окинет взглядом все это — тараканов, бутылки, грязь, — сначала начинает дико хохотать. Потом бросится на меня с кулачками — колотить. И наконец, обессилев, падает… вот сюда. — Он оскалился. — Одна ко мне ходит… ты бы посмотрел. Такая, брат, тихоня, такой младенчик, такая тонкость, куда там! А когда наступает миг — сатана!
— Хвастун! — сказал Федор Иванович, все еще оглядывая комнату. Его жизнь шла другими дорогами, таких людей и такой обстановки он не видел.
— Пошли! — Принюхавшись, поэт вдруг бросился в кухню.
Федор Иванович уселся за стол, Иннокентий поставил на какую-то книгу горячую сковороду, дал гостю грязную вилку и измазанный в жире нож с расколотой деревянной ручкой.
— Вот тебе хлеб, — он положил на стол два остроконечных батона, — вот запивка, все вино выпили вчера — выставил две бутылки молока. Не отставай! — И, разрезав на сковороде один кусок, сунул в пасть первую порцию.
— Погоди, надо же вилки помыть! И стол…
— Можешь и пол помыть. Разрешаю. — Мотнув головой наотмашь, поэт зубами оторвал часть батона, отправил в рот вторую порцию мяса и подал вслед хороший ком лука.
Вымыв вилку и нож, Федор Иванович принялся разрабатывать свой сектор сковороды.
— Чего молчишь? Зря тебя кормлю? — пробормотал поэт, жуя.
Но гостю было не до речей. Рядом со сковородой из щели между столом и стеной вылезли, ощупывая воздух, чьи-то чудовищные усы. Федор Иванович замахнулся, хотел пугнуть разведчика, но Иннокентий остановил его:
— Не трогай, это Ксаверий.
Обмакнув кусочек батона в жир, он положил его около шевелившихся усов. Сейчас же Ксаверий вылез и уткнулся в хлеб. Это был черный таракан длиной в спичечный коробок.
— Видишь, жрет. Мы с ним давно знакомы. У нас совпадают взгляды на многие вещи.
Из щели выбежал таракан поменьше и сунулся к хлебу. Ксаверий махнул пятой или шестой ногой, таракан опрокинулся вверх брюхом и замер, прикинувшись мертвым. Потом мгновенно перевернулся и исчез в щели.
— Борются за власть, — весело осклабился Иннокентий, обмакивая в жир второй кусочек батона. — На, ешь, дурачок! — Он подложил кусочек к самой щели. — Люблю за храбрость!
Отпив из бутылки несколько глотков, он принялся разрезать второй кусок. Первого уже не было.
— Нравится тебе эта девочка? — спросил Кондаков, жуя и глядя на фото над столом.
— Н-не могу сказать. Она снимается голая и не краснеет, не прячет лица. Нормальная женщина в такой ситуации сгорит от стыда. Как мне кажется, Кеша, без любви нельзя бросить на наготу даже косой взгляд. Любящему можно. Любовь очищает взгляд…
— Ка-ак ты сказал? Постой, запишу… Да-а… А почему эта не сгорает? Смотрит прямо в глаза…
— Это бесстыдница. Она ведь за деньги… И у нее, конечно, есть маскировочное рассуждение. Но это не меняет дела.
— А стыд нагого мужчины?
— Только перед женщиной. В этом стыде есть береженье ее стыдливости.
— А в раю? Оба ведь были голые…
— Что рай, что любовь, Кеша…
— Как, как ты говоришь?.. Повтори… Давай еще кусок разделим пополам. И батона ты почти не ел!
— Мне хватит, я уже готов.
— Ну, как знаешь. Получается три — один в мою пользу. А как ты смотришь на такое мое наблюдение? Ты правильно говоришь, ко мне ходят… Я заметил, что это дело любит накат. Бросать на полдороге нельзя. Надо запираться с нею на неделю. И чтоб мешок с продуктами висел на балконе и был полон. Эта, о которой говорил, к сожалению, так не может. Поэтому и наблюдение мое, о котором скажу сейчас, на ней проверить не смог. Сегодня придет. Я хочу сказать тебе вот о чем. Это же черт знает что — чем определяется этот недельный срок! Не пойму! Входим сюда нежными влюбленными, а выходим, глядя в разные стороны. Ненавидим, чуть не деремся. Получается, что все — в голоде или в сытости тела. Я сыт — и сейчас же лезут мысли: зачем я с нею связался, с этой дурой? Какого черта привел ее, да еще на неделю! Теряю время! И что в ней нашел хорошего? Нос — как будто перочинным ножом остроган с трех сторон. Тьфу! Словом, разлука без печали. А проходит еще неделя — и я начинаю ее искать. А она ищет меня. И она теперь для меня — необыкновенное существо. Откуда красноречие, откуда стихи! Искры из меня так и сыплются. Красавица! Богиня! Ангел! Этот вот объект, Федя, очень удобен для наблюдений над самим собой. Я давно замечаю — у человека все так: что к его пользе — все правильно. А что ко вреду или к докуке, что мешает — неправильно. И сразу появляются убедительные аргументы. Для самого себя. Ты не замечал?
— Я что-то похожее наблюдал. Только не на этих… объектах. — Федор Иванович замялся, подыскивая слова. — Понимаешь, ты сейчас мне привел еще одно доказательство. Что чувство правоты не всегда совпадает с истинным положением вещей. Что оно часто совпадает с чувством ожидания пользы… Для самого себя. Кто владеет собой, Кеша, в таком деле, тот мудрец.
— Спасибо, Федя. Пей молоко.
— Я вовсе не о тебе. Насчет того, владеешь ли ты, у меня данных нет.
Все было съедено и выпито. Кондаков заметно отяжелел, умолк и нахмурился. В молчании они вышли из кухни в переднюю. Федор Иванович повернул было в комнату, но поэт молча стал у него на пути, почесывая голую волосатую грудь. Помолчав и еще больше потемнев лицом, он сказал наконец:
— Ну ладно, иди, Федя. Иди, мне надо отдохнуть.
И даже подтолкнул его к двери.
V
В два часа Федор Иванович достал из шкафа своего «сэра Пэрси» — любимый спортивный пиджачок с накладными карманами. Пиджачок был цвета обжигающего овощного рагу с хорошо поджаренным лучком, прожилками помидоров и частыми крапинками молотого перца. Надев мелкокрапчатую сорочку с коричнево-красным галстуком и «сэра Пэрси», Федор Иванович сразу стал похож на самоуверенного боксера в полусреднем весе. Остроносое лицо его с вертикальной чертой в нижней части и глубокой, кривой, как запятая, ямкой на подбородке приобрело жесткое выражение — он шел на поле боя, хотя уверенности сейчас было в нем значительно меньше, чем три дня назад.
Приготовился и Цвях — он уже успел выгладить свой темный командировочный костюм и теперь, облачившись, затянув галстук и причесавшись на пробор, стал похож на седого крестьянина, собиравшегося в церковь.