Мусоргский - Сергей Федякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За «Савишной», уже в Петербурге, появится еще одна, шутейная, столь же колоритная, как и эти выплеснувшиеся разом народные картинки, «Ах ты, пьяная тетеря…». Подпись «Из похождений Пахомыча» доказывала лишь то, что в этой шутке Мусоргский уже бесчинствовал, попирая все общепринятые догмы «прекрасного». Колоритный «Пахомыч» так понравился Никольскому, что Модест Петрович не только посвятил ему эту вещь, но и в письмах иной раз величал «Пахомычем». Кажется, «Тетерю» друзья не оценили или просто не знали о ней, поскольку никогда не вспоминали. Но еще через пять дней появится «Семинарист» с подзаголовком «Картинка с натуры». Как и «Светик Савишна» — на свои слова. И эта вещь опять сведет с ума. Юный семинарист долбит латынь:
Panis, piscis, crinis, finis,Ignis, lapis, pulvis, cinis…
Сквозь зубрежку пробиваются живые реплики, и вся его и смешная, и бездольная жизнь представляется в его горе-исповеди:
Ах ты, горе мое, горе!Orbis, amnis et canalis,Orbis, amnis et canalis!..Вот так задал поп мне таску:За загривок да по шееОн благословил…
Похоже, он и вправду словно «подглядел» эту сценку, или, когда был прошлым летом у себя в Кареве, глядя на попа Симеона, какую-то из его дочерей да семинариста Василия, который на нее поглядывал[36], довообразил:
Fustis, vestis, vermis, mensis…Ax ты Стеша, моя Стеша,Так тебя расцеловал бы…
Сам Мусоргский, конечно, немало способствовал популярности своих сценок внутри кружка. Исполнял свои вещи столь точно, так перевоплощаясь в роль своего персонажа, что этого исполнения уже не могли забыть люди, хоть раз его услышавшие. Но одна особенность этих песен-сцен не сразу была понятна даже близким друзьям. По первому впечатлению они могли показаться лишь «набросками с натуры». И лишь с годами все отчетливее виделось: это не только пение-представление. И не только явленные в этом пении образы. Это — о человеке как таковом, о судьбе и о жестокости судьбы. Мусоргского всегда влекло к пониманию глубинных измерений человека. Потому он мог с увлечением читать и Лафатера, и книгу о французских уголовных процессах. Здесь — в «Савишне», в «Семинаристе» — за внешним «колоритом» трагедия, за смехом — жалость, то сопереживание, которое через совсем небольшое время пробудит в Мусоргском несокрушимую художественную силу.
В конце 1866-го — опять возвращение к Тарасу Шевченко, к его поэме «Гайдамаки». Сочинение он назовет «Песнь Яремы». И здесь возобладало уже героическое начало.
С осени Мусорянин очень сблизился с Корсинькой. Младший его товарищ по общему делу бывал у Мусоргских на квартире, близ Кашина моста. Римлянина восхищала и незавершенная пока опера «Саламбо», и те вещи, которые не особенно нравились Балакиреву и Кюи: фантазия «Ночь» на слова Пушкина, «Калистрат». Планов у Мусорянина было выше головы. Один из них — «Садко» — он уже давно забросил и предложил младшему товарищу взяться за эту красивую былину.
Появился в их содружестве и как-то сразу пришелся всем по душе и новый музыкант, родственник Даргомыжского — Николай Николаевич Лодыженский. Чуть младше Мусорянина, чуть постарше Корсиньки, он мог бы хорошо вписаться в их малый круг. Но было в нем что-то странное, чудаковатое. Сразу оброс отфамильными прозвищами — «Ладыжников», «Лодыжка». Но особенно красноречивым оказалось другое его «наименование» — «Фим». Это странное имя было перевернутым словом «миф». И что-то в Николае Николаевиче очень точно соответствовало этому названию. Он неплохо играл на фортепиано, особенно собственные сочинения. Но музыка его — это по большей части импровизации, вечно незавершенные. Начинал симфонии, оперу «Дмитрий Самозванец», многочисленные отрывки из разных пьес. Римский-Корсаков и в пожилом возрасте не без удовольствия вспоминал свадебную сцену Самозванца с Мариной Мнишек и отрывки кантаты на стихотворение Лермонтова «Русалка». Все многочисленные наброски по большей части так и не найдут своего завершения, и только несколько романсов запечатлеют лирический талант композитора. Они, как заметит однажды Стасов, «полны поэзии, таланта и глубокой страстности»[37]. Чуть позже, летом 1868 года, в Маковницах под Кашиным, имении Николая Николаевича и его брата Ивана Николаевича, будут гостить Бородин и Римский-Корсаков. Римлянин первым покинет этот добрый уголок, где он катался верхом вместе с хозяевами и Бородиным да смотрел с удовольствием на хороводы. Позже Бородин, чуть подзадержавшийся с отъездом, привезет ему новости из Маковниц. Самый образ «Фима» был настолько своеобразен, что в своих несколько суровых воспоминаниях Римлянин не сможет сдержать улыбки:
«Я слышал рассказы о том, как под влиянием временного аскетизма Н. Н. Лодыженский спал на голых досках, говорят, даже утыканных гвоздями, как, говея в деревне, молился он в старом запачканном платье, как ездил на старой кляче к исповеди и на другое утро, одетый во все новое, на нарядной тройке, едучи к причастию, он повернул домой, воскликнув: „Всё это вздор!“ — и дома принялся танцевать польку или что-то в этом роде». Пройдет немного времени, и фамилия их «Фима» начнет иногда появляться в газетных сводках. Николай Николаевич Лодыженский, окончивший два курса физико-математического факультета Петербургского университета, учившийся и в университете Московском, — автор множества незаконченных произведений, о котором Мусоргский мог иногда вздохнуть в письме к тому же Корсакову: «О фимах я не спрашиваю, ибо фим есть фим, как ветр есть ветр»[38], — обретет свое подлинное призвание на дипломатическом поприще.
* * *Начало года 1867-го. Мусоргского бьет кашель; едва очухавшись от гриппа, он спешит на музыкальный вечер у Шестаковой; Балакирев находится в Праге (уехал еще в сентябре), готовит к постановке «Руслана и Людмилу» Глинки.
Кашель вернется через две недели, да еще вместе с мучительной нервной лихорадкой. Позже — год за годом — на него то и дело будут обрушиваться бронхиты, от которых его мягкий баритон станет хриплым, хотя и не менее выразительным. Вечера у Людмилы Ивановны — с момента отъезда Балакирева в Прагу — становятся необходимой радостью его жизни. Общение с Милием в письмах с неизбежностью отразится на творчестве и на воззрениях Мусоргского.
Как припомнит Римский-Корсаков, в 1866 году Балакирев «сильно стал интересоваться славянскими делами». Он не только просматривал множество сборников с народными песнями славянских народов и мадьяр. У него на квартире появлялось много чехов. Восточная Европа клокотала, часть славян пыталась освободиться от господства Австрии, часть — от турецкого ига. Корсаков признается, что «мало был заинтересован этим течением», да и вообще не очень-то понимал особенность движения за освобождение и объединение славянства. И тем не менее — не без особого желания Балакирева — Корсинька возьмется за оркестровую «Сербскую» фантазию. Сам Милий Алексеевич довольно быстро — что само по себе уже было необычным — сочинит увертюру на чешские темы.
В Прагу Балакирев сначала отправится летом 1866-го. По дороге он остановится в Варшаве и сразу почувствует и особый интерес и внутреннее отталкивание: «Варшавой как городом очень доволен, — это он пишет отцу 9 июня. — Очень красивый город, выстроенный совершенно на заграничный лад, но русскому быть и жить там неприятно».
В Прагу попадет в самое неудобное время: все его планы перечеркнет австро-прусская война. Город пришлось покинуть, и все же в памяти прочно засело: множество народа на улицах, раненых солдат везут на дилижансах, люди кричат им «Слава!», кладут апельсины, сахар, холсты. Для Балакирева Прага становится дорогим и почти родным городом. Он чувствует симпатию чехов к русским и русской музыке (как напишет в июле Цезарю Кюи, «необходимость уехать из Праги Для меня тем горестнее, что там я встретил необыкновенно радушный прием и полную готовность поставить оперы Глинки»).
Во второй приезд все пойдет совершенно иначе. Комнату топят отвратительно. Он мерзнет. Его русскую речь понимают плохо. Публика предпочитает Верди и Россини. Руководитель оперного театра Берджих Сметана равнодушен к опере Глинки. У чешских поляков сильны антирусские настроения после 1863 года, когда было подавлено польское восстание, и польская колония — очень влиятельная в Праге — явно настроена против концерта. Балакиреву кажется, что какие-то темные интриги против него и оперы Глинки ведет Станислав Монюшко. К тому же и в партитуре, изданной Федором Стелловским, оказалась тьма самых нелепых ошибок, которые заставляли останавливать репетиции чуть ли не через каждые десять тактов. Спасало только то, что Милий ощутил вдруг, насколько он влюблен в оперу Глинки. И от этой любви загорался еще большей энергией.