Правда и блаженство - Евгений Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.
Федор Федорович любил коньяк. Он выпивал стопку перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс — стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные — гаштеты по-ихнему — в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться — Серафиме хватало своей закусочной.
Однажды — на Женский день — он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: «А Маргарите своей купил такие?» Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.
Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.
Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.
Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.
— В торге худо у нас, — как ручеек журчал голос Серафимы. — Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?
Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.
— А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?
— Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, — ответил Федор Федорович. — А к войне всегда надо готовиться. Война — дело нужное.
— Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… — удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.
— Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, — ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.
Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.
В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, которому приклеилось «Ни шагу назад». Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…
Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде. На станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда однозначен: «К расстрелу».
— Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим — неповадно будет!
Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.
— Токо штоб враз убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! — говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту — удалять зуб.
Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, — зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.
Дошли до воронки.
— Хм, неглубокая. Шо, больше не было? — возмутился Шамаев.
Никто ему ничего не ответил.
— Закурить дайте. Напоследок! — попросил Шамаев.
Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Приговоренный закурил, сел на ближний бугорок.
— Дезертир, дезертир, — передразнил он кого-то. — Хм, какой я на хер дезертир! — Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. — В сорок первом, война токо началась. У нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Хм, иди повоюй!
Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти или пока играл со смертью без мандража — козырными картами.
— Хм, а здесь, под Харьковом… Бросили нас, дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет «дегтярь», и взвод народу. У отступающих, у отступающих! — потряс кулаком, — боеприпасы отбирали, едритвой лять!
— Кончай! — оборвал его Сенников, но сделал это не громко.
— Хм, шо кончай! А вы шо, не отступали, што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить. А потом снова б сюда. А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете.
— Прекратить! — приказал Сенников.
— Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. — Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.
Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.
— Вот сюда стреляйте! — Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. — Давайте!
Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.
— Все одно жалко…
— Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.
— Лихой он. Даже грудь выпятил.
— В штрафбат бы отправили. Все ж свой…
— Начальству видней. Приказ-то зачитывали — Сталин выпустил. Ни шагу назад.
…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:
— Издержки на войне — это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны… Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне — святое.
Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:
— Сейчас вроде не война.
— Я ничего больше не знаю и не умею, — произнес Федор Федорович. — Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.
Скоро Федор Федорович посапывал, возможно, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на профиль своего любовника, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.