По ком звонит колокол - Эрнест Хемингуэй
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда те крестьяне, которые шли с ним, и еще двое из самых отчаянных, что стояли в дальнем конце шеренги, быстро присели позади него на корточки и толкнули его что есть силы, и он полетел с обрыва вниз, так и не получив ни единого удара, и только пронзительно вскрикнул на лету.
И вот тут-то я поняла, что народ ожесточился, и виной этому сначала были оскорбления дона Рикардо, а потом трусость дона Фаустино.
— Давай следующего! — крикнул один крестьянин, а другой хлопнул его по спине и сказал:
— Дон Фаустино! Вот это я понимаю! Дон Фаустино!
— Дождался он своего быка, — сказал третий. — Теперь никакая рвота ему не поможет.
— Дон Фаустино! — опять сказал первый. — Сколько лет на свете живу, а такого еще не видал, как дон Фаустино!
— Подожди, есть и другие, — сказал еще кто-то. — Потерпи немножко. Мы еще не такое увидим!
— Что бы мы ни увидели, — сказал первый, — великанов или карликов, негров или диковинных зверей из Африки, а такого, как дон Фаустино, не было и не будет. Ну, следующий! Давай, давай следующего!
У пьянчуг ходили по рукам бутылки с анисовой и коньяком из фашистского клуба, и они пили это, как легкое вино, и в шеренгах многие тоже успели приложиться, и выпитое сразу ударило им в голову после всего, что было с доном Бенито, доном Федерико, доном Рикардо и особенно с доном Фаустино. Те, у кого не было анисовой и коньяка, пили из бурдюков, которые передавались из рук в руки, и один крестьянин дал такой бурдюк мне, и я сделала большой глоток, потому что меня мучила жажда, и вино прохладной струйкой побежало мне в горло из кожаной bota.
— После такой бойни пить хочется, — сказал крестьянин, который дал мне бурдюк.
— Qué va, — сказала я. — А ты убил хоть одного?
— Мы убили четверых, — с гордостью сказал он. — Не считая civiles. А правда, что ты застрелила одного civil, Пилар?
— Ни одного не застрелила, — сказала я. — Когда стена рухнула, я стреляла в дым вместе с остальными. Только и всего.
— Где ты взяла револьвер, Пилар?
— У Пабло. Пабло дал его мне, после того как расстрелял civiles.
— Из этого револьвера расстрелял?
— Вот из этого самого, — сказала я. — А потом дал его мне.
— Можно посмотреть, какой он, Пилар? Можно мне подержать его?
— Конечно, друг, — сказала я и вытащила револьвер из-за веревочного пояса и протянула ему.
Но почему больше никто не выходит, подумала я, и как раз в эту минуту в дверях появился сам дон Гильермо Мартин, в лавке которого мы взяли цепы, пастушьи дубинки и деревянные вилы. Дон Гильермо был фашист, но кроме этого ничего плохого за ним не знали.
Правда, тем, кто поставлял ему цепы, он платил мало, но цены в лавке у него были тоже невысокие, а кто не хотел покупать цепы у дона Гильермо, мог почти без затрат делать их сам: дерево и ремень — вот и весь расход. Он был очень груб в обращении и заядлый фашист, член фашистского клуба, и всегда приходил в этот клуб в полдень и вечером и, сидя в плетеном кресле, читал «Эль дебате», или подзывал мальчишку почистить башмаки, или пил вермут с сельтерской и ел поджаренный миндаль, сушеные креветки и анчоусы. Но за это не убивают, и если бы не оскорбления дона Рикардо Монтальво, не жалкий вид дона Фаустино и не опьянение, которое люди уже почувствовали, хватив лишнего, я уверена, что нашелся бы кто-нибудь, кто крикнул бы: «Пусть дон Гильермо идет с миром. Мы и так попользовались его цепами. Отпустите его». Потому что люди в нашем городе хоть и способны на жестокие поступки, но душа у них добрая, и они хотят, чтобы все было по справедливости.
Но те, что стояли в шеренгах, уже успели поддаться опьянению и ожесточились, а потому следующего ждали теперь по-другому, не как дона Бенито, который вышел первым. Я сама лучше всякого умею ценить удовольствие, что нам доставляет вино, но не знаю, как в других странах, а в Испании опьянение страшная вещь, особенно если оно не только от вина, и пьяные люди делают много такого, чего нельзя делать. А в твоей стране не так, Ingles?
— Точно так же, — сказал Роберт Джордан. — Когда мне было семь лет, мать взяла меня с собой на свадьбу в штат Огайо. Я должен был нести цветы в паре с одной девочкой.
— И ты правда нес цветы? — спросила Мария. — Как это, наверно, было красиво.
— В этом городе повесили негра, повесили на фонарном столбе, а потом подожгли. Фонарь был на блоке: чтобы зажечь, его спускали вниз, а потом опять поднимали. И негра хотели вздернуть при помощи этого блока, но он оборвался…
— Негра! — сказала Мария. — Вот звери!
— Они были пьяные? — спросила Пилар. — Неужели до того допились, что сожгли негра?
— Я не знаю, — сказал Роберт Джордан, — потому что я подглядывал из-за опущенной занавески. Дом стоял на углу, где был этот фонарь. Народу набралось — полна улица, и когда негра вздернули во второй раз…
— В семь лет, да еще из-за оконной занавески, понятно, ты не мог разобрать, пьяные они были или трезвые, — сказала Пилар.
— Так вот, когда негра вздернули во второй раз, мать оттащила меня от окна, и больше я уже ничего не видел, — сказал Роберт Джордан. — Но с тех пор мне часто приходилось убеждаться в том, что и в моей стране пьяные люди не лучше, чем в вашей. Они страшны и жестоки.
— Ты был тогда совсем маленький, — сказала Мария. — В семь лет смотреть на такое! Я никогда не видела настоящих негров, только в цирке. Разве что марокканцы тоже негры.
— Которые негры, а которые — нет, — сказала Пилар. — Про марокканцев я кое-что могу порассказать.
— Это я могу порассказать, — сказала Мария. — Не ты, а я.
— Не надо об этом говорить, — сказала Пилар. — Только расстраиваться. На чем мы остановились?
— Ты говорила, что люди почувствовали опьянение, — сказал Роберт Джордан. — Ну, дальше.
— Я неправильно назвала это опьянением, — сказала Пилар, — потому что до настоящего опьянения было еще далеко. Но люди стали уже не те. Когда дон Гильермо вышел из дверей Ayuntamiento — небольшого роста, близорукий, седой, в рубашке без воротничка, только запонка торчала в петличке — и перекрестился, и посмотрел прямо перед собой, ничего не видя без очков, а потом двинулся вперед, спокойно и с достоинством, его можно было пожалеть. Но из шеренги кто-то крикнул:
— Сюда, дон Гильермо. Вот сюда, дон Гильермо. Пожалуйте к нам. Все ваши товары у нас!
Очень им понравилось издеваться над доном Фаустино, и они не понимали, что дон Гильермо совсем другой человек, и если уж убивать его, так надо убивать быстро и без шутовства…
— Дон Гильермо, — крикнул кто-то. — Может, послать в ваш особняк за очками?
У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мелочами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ayuntamiento, снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона.
— Гильермо! — закричала она. — Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!
Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.
— Гильермо! — кричала его жена. — Гильермо! О, Гильермо! — Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. — Гильермо!
Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.
И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: «Гильермо!» И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. После этого многие вышли из шеренг, а их место заняли пьяные, из тех, что с самого начала безобразничали и выкрикивали непристойности в окна Ayuntamiento.
— Мне было очень не по себе, когда Пабло расстреливал guardia civil, — сказала Пилар. — Это было скверное дело, но я подумала тогда: если так должно быть, значит, так должно быть, и, по крайней мере, там обошлось без жестокости — просто людей лишили жизни, и хоть это и скверно, но за последние годы все мы поняли, что иначе нельзя, если хочешь выиграть войну и спасти Республику.
Когда Пабло загородил площадь со всех сторон и выстроил людей двумя шеренгами, мне это хоть и показалось чудно, а все-таки понравилось, и я решила: раз Пабло что-то задумал, значит, так и нужно, потому что все, что мы должны сделать, должно быть сделано пристойно, чтобы никому не претило. Если уж народ должен покончить с фашистами, то пусть весь народ участвует в этом, и я тоже хотела принять на себя часть вины, раз я собиралась получить и часть тех благ, которые ждали нас тогда, когда город станет нашим. Но после дона Гильермо мне сделалось стыдно и гадко, и когда пьянчуги и всякая шваль стали на место тех, кто возмутился и вышел из шеренг после дона Гильермо, мне захотелось уйти от всего этого подальше, и я прошла через площадь и села на скамейку под большим деревом, которое отбрасывало густую тень.