И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поискал глазами Мейсона, но его нигде не было. Когда затих последний журчащий аккорд, трое на канапе сделали быстрые движения руками: Бэйр прикрыл зевок, Белл поправил очки, Доун О'Доннел нервными пальцами приподняла тяжелые серьги – так что какую-то мимолетную долю секунды они изображали трех восточных обезьянок, заслонившихся от зла: немую, слепую и глухую; я отвернулся, и в глубине дома, за открытой дверью, как будто прошел Мейсон, отирая лоб, – я хотел поманить его, но он уже исчез. Публика громко захлопала в ладоши. Я повернулся обратно, к роялю, и Розмари вручила мне вазочку с земляными орехами.
– Я попросила Джорджо принести вам что-нибудь посущественнее, – шепнула она. – Сейчас придет. Билли сказочно пел, правда? Клянусь, он лучше Ноэля Коуарда. Он… тсс… – Все стихло. Билли опять запел, на этот раз прозрачную, грустную «А время идет». Кое-что я в этом понимаю, и его исполнение показалось мне хуже многих слышанных раньше – в том числе любительских. Слушатели, однако, впали в своего рода транс; некоторые – облокотясь на рояль и подперши подбородки ладонями; хорошенькие девушки в открытых блузках, обхватив себя накрест и поглаживая себя по плечам, зажмурили глаза, и вскоре только я, голодный как волк, бодрствовал в комнате и разглядывал тех, на кого, в сущности, и пришел поглядеть: волшебницу Алису Адэр, стройную и светловолосую и с кожей такой опаловой прозрачности, что на ее чуть впалом виске, как на язычке лягушки, который я в детстве рассматривал в микроскоп, каждая жилка, каждый капилляр представали глазу бьющимися, живыми и смертными; снова Карлтона Бёрнса с его сексуально пресыщенным, уродливым лицом – инкуб, верховой демон стольких миллионов женских снов, что не под силу счесть даже его нанимателям; и наконец – Глорию Манджиамеле, черноглазую, спокойную, изящную, чья соблазнительность на экране была лишь бледной тенью действительного, ибо эта чудесная грудь взывала не к зрению, а прямо к осязанию; однако когда она отошла, покачиваясь под музыку, то обнаружила коротковатую, как у многих итальянок, талию и коротковатые ноги – черту, на мой пристрастный взгляд, существенную, которую я не могу определить иначе как вислогузость. Впрочем, мне очень хотелось есть. Я опять оглянулся, ища Розмари, – и тут, должно быть от усталости превратившись в легкую добычу для сквозняка, я чихнул. Я чихнул снова, и снова чихнул – и уже не мог совладать с этой мокрой изнурительной канонадой. Музыка заспотыкалась, смолкла.
– Кончайте там, эй, вы, – послышался мужской голос.
Розовый рот Билли Реймонда открылся безмолвно; язык плясал в нем, как в колокольчике. Снова раздался голос неизвестного; казалось, он обращается не ко мне, а к целому миру дураков и тупиц, где я был просто главным:
– Черт знает что!
– Извините, – прошептал я.
– Черт знает что такое!
Кто-то захихикал, кто-то откашлялся; в тишине брякнул фортепьянный аккорд, и жалобная хриплая песня снова наполнила комнату.
После этого нагоняя я потихоньку убрался в прохладное темное место у окна и сел там обиженно, с сигаретой в дрожащих пальцах, мечтая о бифштексе.
Теперь, когда я пытаюсь вспомнить тот вечер по порядку, мне кажется, что примерно отсюда начинается целая цепь загадочных происшествий, становившихся все более и более непонятными, все более и более озадачивающими и безобразными, по мере того как вечер переходил в ночь и ночь – в утро. Все это казалось странным, но не особенно существенным, и поэтому мне теперь трудно восстановить подробности. Тем не менее вот что было дальше, насколько я могу вспомнить. Со своего нового места я увидел, что величественный старик дворецкий – Джорджо, как назвала его Розмари, – с подносом в руках прошел сквозь околдованное музыкой собрание и зашептал что-то хозяйке, которой пришлось из-за этого сильно наклониться. Она встревоженно нахмурилась, окинула нерешительным взглядом гостей и, наконец углядев меня, направилась в мою сторону, а Джорджо следом за ней. Мелодия с прощальным трепыханием истаяла за ее спиной, гости, выйдя из столбняка, разразились громкими рукоплесканиями и криками – очевидно, напрасными: «Еще, Билли, еще!» – после чего, жужжа, рассредоточились по всему огромному залу.
– Питер, – сказала Розмари, – надеюсь, вас это устроит. Это от нашего обеда и… – Она сделала движение рукой, и Джорджо поставил поднос на столик около меня. – Настоящая американская еда, в смысле… настоящая. – Голос у нее был встревоженный и огорченный. – Питер, я не пойму, что мне говорит Джорджо. По-моему… по-моему, он говорит, что Мейсон порезался или?…
Слова ее дошли до меня не сразу. Джорджо придвинул поднос. Посередине лежал обещанный бифштекс – толстый кусок филе с кровью. А сбоку – кувшин с белым, пенистым, свежим молоком, которого я не видел бог знает сколько лет. Как помешанный, я схватился за вилку и салфетку, но умоляющий голос Розмари остановил меня:
– Прошу вас, Питер, попробуйте понять, что он говорит.
– Che è successo?[78] – спросил я дворецкого. Это был сутулый, аристократического вида старик с белыми волосами, и глядел он озабоченно и хмуро. Интересно, где его Мейсон откопал, подумал я, он явно нездешний. – Что случилось с мистером Флаггом?
– У него исцарапано лицо, синьор. Ничего серьезного, но он послал меня спросить у синьоры, где у них то, что вы называете меркурохромо, и пластырь. Ничего серьезного, но…
– Как это случилось? – спросил я, на секунду перестав жевать.
– В точности не знаю, синьор, – огорченно и виновато сказал он. – Нам с синьором Флаггом несколько затруднительно… сообщаться. Но насколько я мог понять синьора Флагга, он упал на розовый куст.
– Розовый куст?
– Да, синьор.
Я перевел Розмари и насчет роз, и насчет того, что Мейсон нуждается в медицинской помощи, но не успел я кончить и не успела Розмари с удивленным «ох!» и расширенными, испуганными глазами кинуться к нему на выручку, как Джорджо настойчиво зашептал мне, чтобы я ее немедленно остановил. Потому что синьор Флагг, по словам Джорджо, велел (и в этом он совершенно уверен) ни в коем случае не допустить, чтобы синьора сама пришла к нему на помощь. Ничего серьезного нет (при этом он обратил печальный взгляд на Розмари и повторил ей: «Non è grave, signora»), совершенно ничего серьезного. Смущенное и виноватое выражение его костистого длинного лица, отчаянно неискренняя улыбка ясно показывали, что он о чем-то умолчал.
– Он говорит, ничего страшного, – перевел я. – Может быть, Мейсон просто не хочет поднимать переполох. Где пластырь?
– В шкафчике, – ответила она с отсутствующим видом. – В шкафчике в ванной, наверху. Скажите ему.
Дворецкий ушел, а я, опять принявшись за мясо, спросил:
– Где вы нашли вашего Джорджо? Как вы с ним общаетесь?
Ответа не было. Я посмотрел на нее. Все с тем же отсутствующим, удрученным видом она глядела на стену, вернее, в пустоту; она успела закрасить синяк тоном, но он, наверное, еще болел – в забывчивости она то и дело трогала его пальцами.
– Что? – наконец очнулась она. – А, Джорджо? Фаусто нашел его нам в Неаполе. Он работал, кажется, у мэра. Одна наша служанка говорит по-английски – она у нас как бы посредница. – И, помолчав, грустно добавила: – Надеюсь, с Булкой ничего плохого не случилось. Надеюсь, ничего страшного. Как он мог упасть на розовый куст, Питер?
– Может быть, выпил лишку, – попробовал развеселить ее я. – Почему он к гостям-то не выйдет?
Но она меня как будто не слышала; ни слова не говоря, все с тем же встревоженным, отсутствующим видом и с явной неохотой, шаркая ногами, она пошла к гостям.
Еда меня волшебно оживила; нагрузившись сочным мясом и молоком, я впервые за день ощутил покой в душе, расслабленность и умиротворенность, граничащие с блаженством. Джорджо вернулся из экспедиции за пластырем и услужливо налил мне высокую рюмку мягчайшего коньяка. Взбодрившись от коньяка и уже не испытывая прежнего трепета перед знаменитыми артистами (наоборот – у меня нахально и без всяких на то оснований родилось приятельское чувство к ним), я встал со стула и ловко подобрался к окну, где над всеми возвышавшаяся Розмари беседовала с Алисой Адэр. Рядом с ними стояли коренастый, краснолицый, очень миловидный молодой человек, стриженный ежиком, и вся в побелке Доун О'Доннел.
– А, вы знакомы с Питером Левереттом? – спросила Розмари. Настроение у нее как будто поднялось. Она представила меня Алисе Адэр, чью руку я пожал не дыша, а затем – Доун и стриженому мезоморфу – имя его я не расслышал, обязанности его остались для меня тайной, вместо правой руки он подал мне левую, как венгр, и, не глядя на меня, сказал: «Привет». Оказалось, что это его голос велел мне кончать чихать.
– Ну что вы, милая, – говорила Розмари Алисе Адэр, – какая разница, что сказал Жак. По-моему, лиловое платье – восхитительное.
– Сол того же мнения, – отвечала Алиса Адэр. Голос у нее был немыслимо нежный, с красивыми переливами, сочный, как у виолончели в среднем регистре, и я почти понял, почему люди часами выстаивают в очередях под проливным дождем, чтобы услышать его. – Сегодня вечером я позвонила Солу, и он тоже считает, что лиловое платье великолепно. А Жак боится, что на экране оно получится белесым. Или линялым.