Варшава в 1794 году (сборник) - Юзеф Игнаций Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов, всё было окончено, власть восстановлена, но ужасные воспоминания этой людской слепоты и страстной справедливости остались, отчуждая от революции умы и сердца.
Упадок духа и тревога в городе были повсеместными. Менькевич ломал руки и хотел выезжать, но куда? В этот день пришли вести, что приближается Костюшко и что виновных в этом волнении не минует кара.
Более мелкие подстрекатели, по общему мнению, должно быть, были только инструментами людей, которые в подражании французской революции видели освобождение. Иные утверждали, что прусские эмиссары подтолкнули людей к этим сценам, чтобы сделать революцию отвратительной и дать повод мучиться из-за неё.
Состояние города делало жизнь в нём тяжелой, душной и невыносимой. На завтра после тяжёлого дня, поскольку моя рука ещё не позволяла примкнуть к войску, подхватил меня Килинский, чтобы я помог ему организовать польскую гвардию, и взял меня с собой на весь этот день, уговаривая даже на последующие, пока бы я деятельной службы не знал.
Я должен был с ним пойти в замок и в первый раз с давних пор очутился среди королевской резиденции, которую теперь мне трудно было узнать, потому что я её совсем иной ещё при Тарговице помнил.
Более грустной картины представить себе трудно. Замок почти весь день был пустым, большие залы закрыты, служба – уменьшенная, король – скрытый в кабинете, окружённый несколькими женщинами и семьёй. Из камергеров, пажей, адъютантов осталось едва несколько.
На лицах всех рисовалась молчаливая тревога, слова трудно было допроситься. Всё, казалось, ждёт какого-то избавления.
Я был хладнокровным, когда Килинский, попросив короля об аудиенции, пришёл ему объявить, что город уже спокоен, что бояться нечего и может доверять своему верному мещанству, которое никогда от него не отступит.
Король Станислав, лицо которого казалось мне страшно постаревшим и как бы застывшим от боли, вышел в шлафроке, молчащий, оглядываясь, напрасно пытаясь показать себя паном.
Речь Килинского, очень простая, но горячая, потому что это был сердечный человек, взволновала короля, он проговорил несколько слов благодарности, смущённый, оглядываясь, слушая как бы… Под веками чувствовались удерживаемые слёзы.
В эти минуты я забыл вины и ошибки этого царствования, человека мне искренне было жаль. Когда приём окончился, вздохнув, словно после тяжёлой работы, король быстро ушёл в кабинет.
* * *
Мы вышли с Килинским из покоев и я с ним вместе должен был заниматься уже этой гвардией безопасности, когда неожиданно в первый раз заметил воеводу Неселовского. Я даже не знал о пребывании его в Варшаве, а тем менее о том, что его назначили к судам.
Неселовский узнал меня.
– Сируц, – воскликнул он, – я тебя давно ищу и расспросить не могу… ради Бога, ты нужен мне… где ты был?
Я отвечал ему, что был выслан к Костюшки. Тогда я должен был попрощаться с Килинский и сесть с воеводой, который ехал из замка домой. Всё время дороги он был хмурый и молчаливый. Спросил меня о Костюшки и, не знаю, услышал ли мой ответ, потому что снова весь погрузился в мысль.
Наконец карета остановилась перед дворцом, мы вошли с ним в покои. О моих перипетиях в первые дни апреля воевода был осведомлён, я не нуждался в исповеди перед ним. Я знал его как горячего патриота, в эти минуты я нашёл его странно уставшим и грустным от оборота дела.
– Садись, Сируц, – сказал он, – у меня столько на сердце, что нужно выговориться. Человек голову теряет и не знает, что делать.
Он заломил руки.
– Плохо, – произнёс он, – безумцы взяли всё в руки и самое прекрасное дело они пятнают и портят. После того бедолаги Вульферци никто неуверен в жизни… Крикнет служащий, что вчера сбежал, на своего пана, что предатель, тогда его на биче вешают.
– Всё же это усмирилось, – сказал я, – и новых беспорядков нечего бояться.
Неселовский болезненно усмехнулся.
– Раз попробовали, – сказал он, – раз сделали… не уважали священников…
– Но это были явные предатели, – прервал я.
– Да, это правда, – отпарировал он, – тем более нужно было их справедливости отдать, не замучить их без суда. Я содрогаюсь на это, – добавил он, – я уверен, что Костюшко возмутится, что это дело прусских эмиссаров, которые нас якобинцами хотят иметь, чтобы осудить.
Говоря это, он схватил меня за руку и посмотрел в глаза.
– Сируц, – воскликнул он, – ты знаешь меня. Я люблю Польшу больше жизни! Нужно её защитить от стыда и позора, нужно отсюда вырвать короля и примаса… потому что… потому что я за их жизнь не ручаюсь.
Я побледнел, услышав эти слова.
– В таком случае, – сказал я, – пруссаки и русские нападут на город и в пепелище его обратят.
– Дитя моё! Если могли бы, наверное, их ни король, ни примас не остановят… Впрочем, их обоих нужно вывести не куда-нибудь, а в лагерь Костюшки.
Я молчал.
– Для этого нам нужно несколько энергичных людей, на которых не пало бы никакое подозрение… Я подумал о тебе.
Моё сердце сжалось… я не имел ни охоты, ни способности для такого предприятия, я отвечал, что не чувствую сил.
Воевода походил, задумчивый, по зале и вернулся ко мне.
– Не сил тебе не хватает, а убеждения, – сказал он, – я тебе повторяю, что народу нужно спасти короля. Падёт на него пятно, какого во всех его делах нет. Я никогда не принадлежал к придворным короля, но отдал бы жизнь, чтобы его спасти. Послужишь родине, Костюшко тебя сам поблагодарит, толпы возбуждённые, я знаю, что готовится, чем угрожают. Ты должен помочь…
Довольно много времени потребовалось воеводе, чтобы меня склонить; я, наконец, подчинился его просьбам и рассуждениям. Он требовал от меня слова и клятвы, я дал то и другое, он обнял меня, снял с пальца гербовый перстень и сказал:
– Иди с ним в замок, отчитайся королю и будь осторожен. Вещи немного приготовлены… не хватает людей…
Как пьяный я вышел от воеводы, неохотно направляясь к замку.
Мне рассказали, через какие двери, каким коридором и к кому мне надо направиться. Час был послеобеденный. В замке было пусто, на лестнице – ни живой души, в приёмной зала аудиенций сидела гвардия и депутаты города, которые стерегли короля. Рыкс меня к нему впустил, сначала поведав,