Размышления - Александр Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из всех имеющихся описаний доэкономической дистрибуции вещей однозначно вытекает отсутствие каких-либо стимулов к накоплению. Отсутствует даже психологическая установка «позариться» на чужую вещь, лежащая в основе такого существенного экономического рычага, как алчность (алчность есть уже результат длительной психологической адаптации к товарному производству). Более того, с точки зрения члена архаического общества, пользование вещью, принадлежащей другому, таит в себе крайнюю опасность. Абипон, папаус или бороро опасается взять даже случайно найденную вещь: кто знает, какие свойства сообщил ей прежний владелец? На доэкономической стадии вещи не могут суммироваться, как товары, – еще нет имманентного пространства, в котором они были бы соизмеримы. Некоторые явно не подходят друг другу, многие являются проводниками зловредных влияний, так что проблема избавления от вещи на этом этапе более актуальна, чем проблема ее приобретения.
В роли абсолютного и окончательного «потребителя» выступает только покойник. Именно он уносит с собой в могилу некий эквивалент товарной массы, осуществляя первое действительное присвоение. Как раз на этом участке и произошла революция, породившая экономику, решающая экзистенциальная мутация, вызвавшая целый ряд психологических, социальных и исторических последствий. Сущность мутации проста: из потребителя покойник стал производителем – и не просто производителем, а решающей производительной силой. Так же как в случае неолитической революции, отделившей палеоантропов от неоантропов, мы получаем расходящуюся полярность, дистанцирующую полюс архаики от полюса протоцивилизации и цивилизации.
Великая трансгрессия, преодолевающая страх перед мертвым, зашкаливает и дальше: покойник становится исходным кристалликом, дающим старт накоплению, конденсации вещей, смыслов и, так сказать, социальных отношений, фрагментов коллективной памяти. Появление мертвого включает на полную мощность прежде всего коллектор памяти – мы сейчас говорим: давайте помянем умершего имярек, устраиваем специальную процедуру коллективного воспоминания (поминки) и т. д. Дается старт процессу собирания материальных свидетельств памяти. Разрозненные случайные предметы, находившиеся в пользовании покойного, резко повышают свой статус: они впервые обретают стабильный центр консолидации и притяжения. Факт принадлежности к умершему оставляет особую пометку на вещах – «реликвия»; и вещи, помеченные таким образом, выпадают из круговорота раздаривания. В самом деле, какую вещь я не могу и даже не имею права подарить? Как раз ту, которая является памяткой, реликвией, ту, которая дорога мне как память. Именно здесь появляется первая шкала для выражения ценности (стоимости): вещь, которая дорога как память, есть вещь впервые оцененная, только затем возможна вещь, которая дорога просто как вещь, наполнена другой, вторичной или даже сверхновой субстанцией стоимости – овеществленным трудом.
Среда вещественности уже должна быть подготовлена в качестве уловителя систематического трудового усилия[69] – ясно, что в условиях господствующего потлача это невозможно. Ни один из живущих не в состоянии нарушить инерцию растраты; запустить коллектор, который внес бы в мир фундаментальную новацию накопления; для этого требуется некое свежее дуновение из трансценденции, требуется новая производительная сила. И это свежее дуновение, преобразовавшее мир, донеслось из могилы – именно оттуда восстал необычный, невиданный производитель: восстал из праха и сомкнул свои ряды, образовав первый в истории класс собственников, а значит, и первый собственно класс, дифференцированную, самовоспроизводящуюся часть социума, связанную единством интересов.
Конкретные детали всеобщей экономии смерти нам еще неизвестны; не подлежит лишь сомнению первостепенная значимость самого факта трансгрессии: преодоление табу мертвецов повлекло за собой перестройку материальной и духовной жизни общества, перепричинение круговорота вещей. Ведь, даже пребывая в роли чистого «изводителя» материальных ценностей, покойник выполнял стимулирующую задачу, воспроизводя нехватку средств существования, унося с собой, вычитая из круговорота все материализованные слои пребывания и изымая архаический аналог прибавочного продукта – фрагмент коллективной памяти.
Смена полярностей делает изводителя производителем, при этом само вычитание остается, остается как произведение, poesis в первичном смысле этого слова. Изменяется вектор поэзиса: вещи устремляются не «отсюда – туда» (не в черную дыру могил и жертвенных костров), а наоборот, они теперь втягиваются в коллектор, вычитаются «оттуда – сюда», из свободного дрейфа отчуждения в имманентный центр присвоения. Покойник, остающийся теперь вместе с живыми и берущий их под свою опеку, выступает воистину в роли благодетеля, давая санкцию на собственность.
Культ мертвых, учрежденный посредством преодоления страха перед покойниками, посредством трансгрессии самого великого табу, предстает как тройственная практика – 1) сохранение и консолидация памяти, 2) приумножение наследия (оставленных вещей) и 3) проявление почтения к останкам, имени и, так сказать, духу покойного. Нетрудно заметить в этом полную перемену знаков, переориентацию проблематики с точностью до наоборот. Если прежде «ближайший родственник» решал проблему избавления от всего, связанного с покойником, нес тяжкую обязанность уничтожения следов присутствия, то теперь он вступал во владение наследством, оставался в отчем доме, становился собственником имущества (поначалу, вероятно, «распорядителем», действующим от лица подлинного собственника – мертвеца)[70]. Вообще акт наследования оказывается актом, конституирующим собственность, первым историческим основанием собственности и в этом смысле первым производственным отношением, которое установляется между двумя исходными классами, между живыми и мертвецами. Сберегающая экономика (если потлач считать тоже своеобразной формой экономики) и начинается с этого производственного отношения по поводу смерти, с доверительной коммуникации покойников и их могильщиков. Ясно, что ни один из последующих классов, какую бы роль он ни играл в том или ином способе производства, не может сравниться по своей значимости с первой производительной силой в истории человечества – совокупным покойником как классом.
Итак, подведем итоги. Мы проследили в общих чертах экономию смерти. Ее развитие имело характер двойного отрицания, дистанция которого образует траекторию человеческого. Первая пропасть, порождаемая посредством табу мертвецов, отделяет палеоантропа от homo sapiens; вторая, созданная трансгрессией этого табу, отделяет архаику от протоцивилизации, но далее можно сказать, что, создав фундамент цивилизации, мертвецы исчерпали свою историческую роль. Хорошо внедренный принцип цивилизованности может опираться теперь на другие основания, а не на те, с помощью которых он был внедрен, – ибо причины возникновения вещи и причины ее дальнейшего бытия далеко не одни и те же.
Заработавшие коллекторы-накопители в дальнейшем поменяли свою дислокацию, переместившись от мемориальной кладбищенской тишины на шумные рынки и в мастерские; функции приумножения и хранения освободились от захоронения, сохранив друг с другом лишь этимологическое родство и т. д. Деньги в качестве всеобщего эквивалента вытеснили прах мертвых, хотя, быть может, лучше будет сказать – изрядно потеснили. Прах остался противовесом денежному эквиваленту при распределении власти, сохранилось и множество реликтовых форм некогда тотального, с точки зрения программирования социальности культа мертвых – так, например, автор для обретения статуса классика должен предварительно умереть.
Творчество вообще по-прежнему оплачивается преимущественно в старом эквиваленте, который в данном случае обращается в денежные знаки по самому невыгодному, грабительскому курсу.
Жить и рассказывать
Хорошо известный тезис Фукуямы, основанный на лекциях Александра Кожева, предпринявшего радикальную авторизацию Гегеля, словом, тезис о том, что история кончилась, оказался ошибочным. Куда более справедливым выглядит иное предположение: история закончится не раньше, чем исчезнет тот (хотя бы один), кто может ее рассказать. Однако авторы, говорившие о конце истории, что-то существенное имели в виду, и это что-то, пусть даже переданное по эстафете с искажениями, следует эксплицировать.
В гегелевской концепции истории (как в «Лекциях», так и в «Философии права») завершенность истории предполагает стадию, когда мировой дух в форме объективного духа (а не в форме познающего я, например) разворачивает все свои определения в полной различенности, так что ни одна существенная сторона его, будучи развернутой или наконец предъявленной к проживанию, не может уже изменить смысл целого.