Поэма Гоголя "Мертвые души" - Елена Смирнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наполеоновский профиль Чичикова связывает его не только с Германном, но и с самим Наполеоном — героем бесчисленных произведений едва ли не во всех видах мирового искусства. Эстетическая значимость предположения городских чиновников, что Чичиков — это переодетый Наполеон, вряд ли ощущается современным читателем в полной мере. А ведь со стороны Гоголя это был подлинный демарш против художественных традиций ложноклассического ампира, декорировавшего фигуру Наполеона в жизни и в изобразительных искусствах, и современного писателю романтизма, в традициях которого этот образ трактовался и у Пушкина, и у Лермонтова. Наполеон «Мертвых душ», который, подобно Чичикову, «складом своей фигуры» «нельзя сказать, чтобы слишком толст, однако ж и не так чтобы тонок» (VI, 206), — это прямой шаг к Наполеону с «круглым животом», «в белых лосинах, обтягивавших жирные ляжки» (от которого, кстати, как и от Чичикова, пахло одеколоном), явившемуся четверть века спустя на страницах «Войны и мира» (т. 3, ч. 1, VI).
Образ Чичикова можно рассматривать как типично русское решение темы «наполеонизма». Если во Франции она породила пафос трагического героизма, окрашивающий, например, произведения Стендаля, — в России героический налет сошел с наполеоновской темы необыкновенно быстро. В классической русской литературе, насквозь проникнутой духом антибуржуазности, развенчание «наполеонизма» последовательно шло от Чичикова к Смердякову.
Последние примеры показали, что Гоголь проецирует образ Чичикова не только на пушкинских, но и на других прославленных героев мировой литературы, подчеркивая при этом комическое несовпадение контуров. Их ряд можно продолжить, припомнив диалог Чичикова с Маниловым во второй главе поэмы. Манилов здесь рассказывает о поручике, «который не выпускал изо рта трубки не только за столом, но даже, с позволения сказать, во всех прочих местах». В ответе гостя обнаруживаем травестированную реплику Гамлета из его диалога с Горацио в I акте: «Чичиков заметил, что это, точно, случается и что в натуре находится много вещей, неизъяснимых даже для обширного ума» (VI, 32). (Кстати, рассуждения мужиков на первых страницах поэмы о том, доедет или нет колесо до Казани, назвал гамлетовским «Быть или не быть?» на уровне сознания этих персонажей Набоков;[113] впрочем, как некий философический пролог к чичиковской авантюре, — правда, без ссылок на Шекспира, — их реплики воспринял еще Андрей Белый).[114]
Выступает Чичиков и в амплуа «современного» Дон-Жуана. Сюжетным мотивом, объединяющим обоих героев, является в одном случае реальное, в другом — подозреваемое похищение губернаторской дочки. Ориентация этой версии, которую, как известно, пустила в оборот дама приятная во всех отношениях, именно на сюжет «Дон-Жуана» подтверждается другими ее высказываниями в диалоге с дамой просто приятной: «Как, неужели он и протопопше строил куры?». И дальше: «Да что Коробочка? разве молода и хороша собою? <…> Ах, прелести! Так он за старуху принялся» (VI, 183).
Очень важен в концепции «Мертвых душ» еще один образ, написанный «по пушкинским следам». Это уже бывший объектом нашего внимания образ Петербурга из Повести о капитане Копейкине. Как и Чичиков, Петербург в поэме освещен одновременно с нескольких сторон, так что в нем высвечивается сразу несколько глубинных идей. И если одна из них была выявлена на фоне библейских преданий, другая становится очевидной при сопоставлении картины гоголевского Петербурга со строками Вступления к «Медному всаднику».
У Пушкина город показан как олицетворение государственного дела Петра, символ величия и мощи России, — у Гоголя он олицетворяет прежде всего антинародную и антинациональную бюрократическую машину Российской империи.
В этом образе ощутима и личная боль пережитых горестей и обид. За строками Повести как будто слышатся слова одного из гоголевских писем: «Жребий кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их!» (XI, 77).
Тягостное личное чувство, окрасившее изображение Петербурга в «Мертвых душах», произвело тот эффект, что созданный писателем образ невольно воспринимается как описание николаевской столицы, чья враждебность простому человеку отражена во множестве произведений 40-х годов, хотя сюжет Повести о капитане Копейкине связан с эпохой царствования Александра.
Живописание Петербурга намеренно передано автором «низменному» рассказчику, чья косноязычная речь выступает как пародийное искажение торжественного слога Вступления к «Медному всаднику» и производит некое эстетическое «осквернение» созданной Пушкиным картины (мы помним, во что превратилась в устах гоголевского почтмейстера пушкинская строка «Мосты повисли над водами»).
Вторая особенность рассказчика Повести — его провинциализм, который порождает в создаваемом им образе Петербурга феномен отчужденности, столь важный для выражения концепции Гоголя и выступающий как антитеза слитности пушкинского повествователя с объектом своего рассказа.
Русская государственность не противостояла в сознании Пушкина его личному существованию. Напротив: если он мог «не ладить» по примеру своего пращура с царями, то как раз потому, что его шестисотлетнее дворянство давало ему ощущение определенного равенства с ними. И его авторское «я» в «Медном всаднике» естественным образом сливается с величественным пейзажем города:
… я в комнате моейПишу, читаю без лампады,И ясны спящие громадыПустынных улиц, и светлаАдмиралтейская игла…
Те же объекты для гоголевского повествователя — чуждые, не совсем понятные и потому даже отчасти страшные: «Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, чорт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе…» (VI, 200).
Если Пушкин созерцает «громады улиц» из своего окна, Петербург Повести показан обратным образом: он рассматривается с улицы, сквозь стекла чужих окон, бездомным и голодным человеком: «… стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала, так что вазы и все, что там ни есть в комнатах, кажутся как бы внаруже: мог бы, в некотором роде, достать с улицы рукой…»; «Пройдет ли мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая…» и т. д. (VI, 201, 203).
В то время как эмоциональный фон пушкинской картины города определяется анафорическими «Люблю», — Петербург Гоголя окружен атмосферой враждебности человеку: «Понатолкался было нанять квартиры, только все это кусается страшно…»; «Один швейцар уже смотрит генералиссимусом <…> как откормленный жирный мопс какой-нибудь…»; «… арбуз-громадище <…> высунулся из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей» (VI, 200, 201, 203).
Но в этом споре Гоголя с Пушкиным мы сталкиваемся с одним неожиданным для нас явлением. Мы привыкли к тому, что у Гоголя происходит снижение и дегероизация пушкинских персонажей. Но в данном случае подобное переосмысление касается только образа города. C героем же произошло нечто обратное. Если пушкинский Евгений в страхе бежал от статуи Петра, как бы признавая невозможным для себя вступать в спор с «державцем полумира», то Копейкин перед министром, «можете вообразить, ни с места, стоит, как вкопанный» (VI, 204). И есть все основания считать, что так же он стоял бы и перед самим монархом (мы помним о генетической зависимости образа Копейкина от народных разбойничьих песен, включавших в себя эпизод объяснения «молодца» с царем). И дело здесь не только в том, что капитан Копейкин причастен русскому богатырству, что он участник войны 1812 года. Мы знаем, что в той же роли выразителя протеста, а затем и мстителя у Гоголя одновременно выступил и далекий от какого-либо богатырства Акакий Акакиевич. Здесь «теоретический» монархизм Гоголя пришел в столкновение с тем глубочайшим его демократизмом, которым были продиктованы слова писателя, не вошедшие в «Выбранные места из переписки с друзьями» по соображениям цензурного порядка: «Власть государя явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле» (VIII, 679). «Наивное» христианство Гоголя оборачивалось неслыханным радикализмом.
Итак, мы могли убедиться, что на фоне поэтических образов Пушкина «вся страшная, потрясающая тина мелочей, опутавших нашу жизнь», «ее холодные, раздробленные, повседневные характеры» выступили ослепительно ярко. Демократизация художественного материала, отражение в искусстве тех сторон жизни, которые прежде считались «неэстетическими», — все это стало творческой программой не одного Гоголя, но целого нового направления в литературе, получившего название гоголевского.