Оберег - Александр Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А будет имя тебе — Петр, что значит „камень“,- вспоминается помимо воли, когда тетя Ася в очередной раз начинает рассказывать, как выбирали они с матерью ему имя. «Когда выбирали имя тебе, — рассказывает она, растирая каменным курантом краски, — мать настояла: назовем, дескать, так, как отец хотел — в честь его отца, твоего, стало быть, деда. Отец твой, Жора, умница был, а как Маню-то он любил! Ах, как любил! Идут, бывало, под ручку — ну чисто голубки…» Савелий слушает свою тетку вполуха, это, так сказать, официальная версия его появления на свет, дальше будет про то, как отец его, летчик-испытатель, был послан командованием куда-то далеко-далеко, чуть ли не в заграничную командировку по особому заданию, то ли в Алжир, то ли в Иран, и где сложил, стало быть, бедненький, раб Божий Георгий, свою буйну головушку, даже фотокарточки не осталось. От соседей Савка не раз слышал несколько иную версию своего рождения, но не опровергать же родную тетку, которой лучше знать. И потому он слушает тетку вполуха, лишь бы не обижать, а сам тем временем раскладывает на подставке инструмент: графью с дубовым штыльком, зубок для разглаживания позолоты и басмы, три кисти: беличью, кунью и колонковую, отстой с камедью, паузу, марлевый мешочек с растертой вохрой, лампемзель из беличьих хвостов и цировку, чекан и проскребку, лапку и саночку из гусиного пера… и вот так, слушая вполуха тетку, потихоньку, сопя и вздыхая, начинает рисовать хитон Богоматери, нанося предварительный «роскрышь» в зеленых тонах. Черный дрозд в клетке оживляется, блестит глазами, раскрывает клювик, прыгает — хороший знак. Когда хитон в общих чертах написан, обводит, оттеняя складки, более темными красками — это называется «роспись», выделяет несколькими слоями разных красок условные объемы, так называемые «плавы»; после чего приступает к написанию лика Богородительницы. Читает молитву: «К Богородице прилежно ныне притецем грешении и смирении и припадаем в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози…» — после чего накладывает санкирь из краски, которая называтся «мумия» и делается из святых мощей, перетёртых в порошок, а затем по сырому санкирю, после подмалёвка, наводит опись лика тонкой линией и начинает «плавить» объем. Лик Пресветлой странным образом выходит похожим на лик матери. Он любит свою мать и часто поминает ее добром, хотя в памяти остался лишь тяжелый запах вечного перегара, багровое опухшее лицо, а еще ее страшные слова, сказанные ему в канун первого сентября, когда он впервые должен был идти в школу, что под горой, у самой реки…
Савл спускается под гору, почти к самой реке, идет мимо кривобоких домишек, со встопорщенными крышами, похожими на какие-то курятники. Боже мой! И как только тут люди живут?! Он идет по улице и ничего кроме омерзения и стыда не чувствует. Инстинктивно он угадывает места — о них много и с любовью рассказывал отец. Он здесь служил, где-то рядом его казарма, а сюда, на Оторвановку, бегал в самоволки. Но когда отец рассказывал об этом городишке и службе, у него сияли глаза, а на лице светилась такая мечтательная, такая счастливая улыбка, что Савл представлял себе это место чуть ли не центром мира, и город этот виделся в мыслях чудесным, как на росписях Палеха, а тут… а тут какая-то Оборвановка. На улице пахнет сортирами, все заборы как один скособоченные, полуистлевшие, всюду бурьян и грязь, все крыши залатанные, поросшие мхом и встопорщенные. Ужас! И как только люди терпят такое? Он спрашивает у прохожей старухи, не знает ли она, где живет Мария… Маня Пучеглазова? Та отмахивается: тут Пучеглазовых — через двор. Спрашивает у другой старухи, у третьей… Попадаются почему-то одни старухи, и почему-то никто из них не знает, — а может, говорить не хотят? Ну что ж, решает Савл, он пройдет до самого низа, до реки, спросит еще пару-тройку раз; если никто не подскажет, где ее найти, эту Маню Пучеглазову, можно будет считать, что долг перед отцом он выполнил. Тот, умирая, наказывал, кроме панихиды, разыскать на Оторвановке Маню Пучеглазову и попросить у нее прощения. Обязательно! Когда-то он вероломно ее обманул… Станет умолять об этом отец уже перед самой кончиной, сгорая от рака печени, от такого страшного, что не помогали никакие наркотики, отец кричал до хрипоты, аж во дворе слышно было. В минуты просветления он и попросит Савл а об этом, а еще скажет, что болезнь такая страшная послана ему, видно, за то, что когда-то храм осквернял, а еще обманул наивную святую душу — сбежал, можно сказать, из-под венца. В тот день, расскажет отец, когда демобилизовывался, у ворот части его ждала Маня с уже обозначившимся животом, ее сестра и их мать. Он выйдет к ним, поставит чемодан, положит на него фуражку, поговорит и спохватится: что-то, дескать, забыл. Вернется в часть, перелезет через забор — и на вокзал! Вот за это-то и расплата… У просевших ворот одного старинного кирпичного дома с узкими окнами-бойницами Савл видит под жестяным навесом икону очень знакомого письма. Видно, тут как раз и проживает, догадывается, тот самый богомаз, у которого совершенно нет никакой «школы»…
Хоть и сказано: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — но Савка любил учиться. И о школе мечтал лет с пяти. А перед самым первым сентября, как назло, он очень тяжело заболеет, — наверное, от ожидания. Каждый раз, выныривая из жаркого омута, он будет спрашивать у матери, не купила ли она ему к школе букварь, на что мать неизменно будет отвечать: «Подождем, может, ты еще и помрешь». Эти слова врежутся ему в память на всю жизнь. Никто никогда не говорил слов страшнее. И все-таки он любил свою мать, пока она была жива, любит и посейчас, ибо человеку не дано выбирать родителей, потому-то, наверное, беличья кисть как бы сама собой и выводит сейчас лик Богородицы, уж очень смахивающий на лик его матери, не опухшей и опустившейся, какой осталась она в его памяти, а молодой, красивой, вот как на этой старой фотокарточке, где она у разрушенного здания, вроде бы на церковь похожего, а рядом какой-то солдатик держит в руках лом, как будто это копье, и у которого до странного знакомые крылья носа… «Ладно, — говорит он тетке, взбивающей яичную темперу, — читай молитву к Ангелу-Хранителю, проси, чтоб послал какого-нито покупателя.» Денег не осталось даже на хлеб. Даже дрозду не за что корма купить. Очень сильно поиздержался намедни на краски. Зато уж краски приобрел так краски — сам Рублев, наверное, рад был бы таким-то: тут тебе и «черный марс», тут тебе и черлень, и горная синь, и умбра, ультрамарин есть и желтый, и зеленый, и голубой, тут тебе краска желтая стронциановая, и даже подвохривольную слизуху приобрел. Из самой Греции, из Афонских монастырей привезли давнишний заказ, уже и забыл про него, — кровь из носу надо было выкупить. Все деньги отвалил, до копейки. Ну да не в деньгах же счастье, и что заботиться о дне завтрашнем, пусть завтрашний день сам о себе заботится… Услышав это, тетка веселеет и, перекрестившись, начинает читать: «Свете светлый, светло просвети душу мою, наставниче мой и хранителю, от Бога данный ми Ангеле. Освети ум мой, блаже, и просвети мя, молюся ти, святый Ангеле, и мыслити ми полезная всегда настави мя». Черный дрозд в клетке взбадривается и начинает скакать по жердочке. Дверная щеколда щелкает, и в сенцы кто-то входит…
Савл открывает ветхую дверь, щёлкнув щеколдой, и входит в темные сени, где пахнет пылью средневековья. Что-то неясное рождает в нем этот старинный запах истертого в прах красного кирпича, пропитанного вековой горечью несбывшихся надежд нескольких поколений, и он чувствует, как от волнения трепещут у него крылья носа… Встречает его пожилая женщина с одутловатым лицом. «Интересуетесь?» — поводит рукой вокруг. Савл останавливается на пороге в изумлении и оторопи. Комната сияет каким-то неизбывным светом. Крайнюю нищету демонстрирует и возвышенный аскетизм подчеркивает. Всюду блестят лампады, отражаясь в очах многочисленных святых. В клетке неспокойно сидит черный дрозд, то и дело перебирает восковыми лапками по жёрдочке, да блестит янтарными бусинами глаз. Всё необычно в этой комнате, странно и торжественно; всюду старинная простота; предельная бедность глядит изо всех углов, но в то же время каждая вещь, самая простая и незначительная, исходит какой-то благостной добротой. Сами стены, толстые, слежавшиеся за века, протоптанный посреди комнаты каменный пол, узкие окна-бойницы, старинная печь в голубых изразцах, лавки вдоль стен, прочные приземистые табуреты, брусья-тяблы под расставленными иконами — всё говорит за то, что перед ним сколок старины, вот так же, наверное, выглядели мастерские у великого Дионисия, Данилы Черного, Прохора-с-Городца, Феофана Грека, да и у самого Андрея Рублева: нищета и торжественность, чистота и аскетизм. И светлый свет какого-то внутреннего свечения. Вдоль стен рядком стоят Спасы, в основном редкие, мало встречаемые: «Недреманное око», где Христос возлежит на ложе, увитом виноградными лозами, «Благое молчание», где Спаситель с ангельскими крыльями, «Спас в силах» — на престоле грозный Судия, «Спас Златы Власы», где Иисус рыжеволос и зеленоглаз, с редкой юношеской бородкой и ямками на розовых щеках; есть и совсем редкий — «Спас Ярое Око», где Христос — воин и похож на Александра Невского перед Ледовым побоищем; отдельно стоят иконы Богоматери, и тоже редкие: «Утоли моя печали» с болящей боярыней и «Нечаянные радости» с коленопреклоненным грешником, «Взыскание погибших» с тремя выбившимися из-под плата рыжеватыми локонами и «Живоносный источник» с чашей, ангелами и облаками-каравашками; есть и «Троеручница»… да, есть тут и «Троеручница», та самая редкая икона, их фамильная, которая стояла и стоит до сих пор у отца в комнате и к которой Савлу вдруг захотелось сейчас припасть. Их, «Троеручниц», много тут, целый ряд, как-то особенно, до странного много… посреди комнаты стоит трехногая подставка, видно, самодельная, очень почему-то низкая, слева — широкая как стол палитра с готовыми красками, от которых идет странный, непривычный и очень приятный запах, пахнет чем-то пряным, восточным, византийским, а вовсе не резко — растворителем и скипидаром, — как пахнут обычно палитры у обычных художников. И приходит вдруг в голову, что если б отец не выехал отсюда, из этой страны, в свое время по израильской визе, то и он, Савл, родись тут, жил бы сейчас вот точно так же, в таком же чудном и странном, но лучистом мире… А что, не так уж он и плох, этот мир. А что касается материальных неудобств — так всё дело привычки. Может, и у отца была бы другая жизнь, может даже и до сих пор жив был бы. Бред, конечно… На подставке, отмечает, мельком взглянув, стоит неоконченная круглая икона-тон-до, «Умилительная» — «Взыграние Младенца», только вот Младенец почему-то странный какой-то, уж слишком явно неканонический: ни ног у него, ни рук. Может, богомаз еще не успел нарисовать? Слева от подставки-«мольберта» стоит старое, пожелтевшее фото: молодая женщина в цветастом платье с солдатом, который, кстати, очень похож на отца в молодости… Тут занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, вдруг отодвигается, и в проёме появляется нечто непонятное. Савл отшатывается и вздрагивает, мигом покрывшись холодным потом, ибо трудно назвать человеком то, что предстает пред ним. Это какой-то обрубок, без рук и без ног, похожий на приземистый шкаф. Вместо рук — шишки, вместо ног — шары. Кивнув гостю, чудовище приближается к «мольберту», берет в рот одну из кистей, возит ею в желтой краске и начинает удивительно тонко накладывать мазки на лик Всепетой, пыхтя при этом и шумно дыша, роняя на зеленый хитон Девы пот со лба… «Трудящийся в поте лица достоин пропитания», — шепчет Савелий, прописывая нимбы Пречистой и Младенца желтой стронциановой, самой прочной из лимонно-желтых красок, спиной чувствуя присутствие и изумление гостя. Даже не изумление, а ужас, смятение, отвращение… Да, всю жизнь людей шокирует его внешность, и до сих пор он так и не смог привыкнуть к этому, и до сих пор его это огорчает. Но ничего не поделаешь. Отцы вкушали кислый виноград, а у детей оскомина. А ты знай искупляй безропотно грехи родителей. Что он всю жизнь и делает… Савелий прописывает очи Пресветлой яркой берлинской лазурью, прислушивается к тому, о чем говорит гость с тетей Асей. Она объясняет ему, что тут нет никакого разделения труда, всё в одни руки и всё в одном лице: сам и «знаменщик» —разметчик, и «личник», и «доличник», и «травщик», и «левкащик» — всё по порядку и без спешки, со словом Божиим; говорит, что и манеру письма тоже нельзя назвать, нельзя определить (искусствовед ты наш!), он не «старинщик», хоть многие и утверждают это, и не «фрязист», хотя есть влияние западных школ, особенно фламандской, и не «мелочник», хотя, опять же, случаются иногда и миниатюры… Пока они разговаривают, Савелий выписывает наконец-то взгляд Пресвятой, — и тут вдруг черного дрозда прорывает: он пускает тоненькую трель, свистит грустно, в миноре, серебряной флейтой, но очень сильно, даже пронзительно — хороший, ах какой хороший знак! Дрозд когда зря не поет. Гость же отчего-то начинает торопиться, покупает в спешке какую-то маленькую безделицу, невыразительную и невзрачную, самую дешевую, и поспешно откланивается. Странный какой-то и словно бы… словно бы знакомый, думает Савелий, закрывая льняным сударем почти готовую икону. А дрозд всё поет, всё поет…