Мир приклюяений 1956 (полная версия) - Г. Цирулис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Симонов склонился в легком поклоне, забыв, что Беллинсгаузен уже не может его видеть, и движение это, чуть растерянное и благодарное, вызвало легкую улыбку вахтенного офицера.
Катер отчалил. Люди жмурились от яркого, режущего глаза света. Всем хотелось сейчас, чтобы айсберг повернулся и закрыл их исполинской своей тенью. Плеск весел удалявшейся шлюпки был уже еле слышен, и шлюпка, называли ее катером, казалась совсем маленькой, почти незаметной, как путник у подножья крутой горы.
В трюмах капала вода. Ядра, остывая, шипели. Чуть поскрипывали мачты, нарушая тишину глухого ледового покоя.
Лазарев, проводив Фаддея Фаддеевича до трапа, вернулся к себе в каюту.
— Беллинсгаузен спорить не любит и говорить не любит, но других слушает с превеликой охотой, — шепнул ему Симонов. — И ум у него, замечаю я, очень цепкий, я бы сказал, распорядительный. Может, замечаете, что в разговоре он намеком, вопросом умеет навести вас на нужную мысль. А сам как будто держится в стороне. Интересный человек!
Симонов прошел в каюту, не ожидая ответа и в раздумье чуть покачивая головой. Положительно, здесь на корабле он не чувствовал гнета военной службы, которого всегда боялся. И как ни тяжело плаванье, а Беллинсгаузен не утешает. И даже как будто готовит к худшему, но в этом поведении его столько веры в людей, в их достоинства! Может быть, потому и командовать ему легко.
Лазарев ничего не ответил астроному, но задумался. Начальник экспедиции и Михаилу Петровичу все более раскрывался в неожиданно мягких, осторожных, но властных проявлениях своего характера. И надо ли понимать как “вразумление” слова его о том, что докладывать Адмиралтейству следует не обо всем?.. Хочет ли сказать этим Беллинсгаузен, что рапорты следует писать в рамках положенного, не удивляя и не тревожа тем, что ввели нового на корабле? А что нового? Ну, прежде всего, конечно, отношение к матросам. Лазарев тут же мысленно подтвердил себе, что такое именно отношение к служителям необходимо и даже спасительно при аракчеевском режиме для всего российского флота и что он, командир “Мирного”, ввел бы порядок по подобию своего шлюпа и на других кораблях, будь это ему поручено! Но ведь Беллинсгаузен отнюдь не во всем единомышленник с ним и с Торсоном. Он попросту не хочет конфликтов с Адмиралтейством. Не советует, к примеру, сообщать ни о больных, ни тем более об Игнатьеве. Вот и за это спасибо! Он совсем не хочет выслуживаться. Симонов прав: любит подчас говорить намеками, то ли из деликатности, то ли из желания дать больше свободы своим подчиненным, то ли испытывая их. Любит, чтобы понимали его с полуслова, а политические воззрения оставляет каждому на его совести, сам не столь остро интересуясь тем, что волнует Торсона или хотя бы его, Лазарева.
Думая обо всем этом, Лазарев не мог не признать, что с официальной стороной дела, с рапортами и отчетами, при таком положении обстоит легче. Иначе бы не миновать объяснения с начальством, а то, не приведи господь, специальных докладных о поведении и образе мыслей каждого. А тогда “взыграл бы” всеподданнейший отец Дионисий. В какую унылую тягость превратилось бы тогда плаванье!
Лазарев давно уже выработал в себе привычку трудиться и требовать труда от других независимо от того, простирается ли в океане снежный покой или надвигается буря. Он знал, сколь расслабляет человека незанятость ума и, думая о болезни матроса Берникова, винил себя в том, что не сумел вовремя отвлечь человека от тяжелых мыслей и одиночества. Последнее же — самое изнурительное в плаванье. Не в защиту ли от одиночества бытует на Севере явление, когда человек повторяет, кричит что-либо в пространство, радуясь звуку собственного голоса, когда беспрестанно повторяет свое имя, — это называется имеречением и кажется со стороны безумием.
С утра Лазарев проходит по кубрику, остановится как бы невзначай у койки и по тому, как заправлена она, как висит полотенце, а кое-где иконка в изголовье, угадывает о состоянии матросов. Барабанщик Леонтий Чуркин и флейтист Григорий Диаков да еще квартирмейстеры должны бы, казалось, быть самыми свободными людьми на корабле. Но и те, и другие давно уже исполняют на обоих кораблях не вписанные им в артикул обязанности: латают и перешивают паруса. А на досуге барабанщик и флейтист, собрав матросов в кружок, заводят песни, и не только матросские, выученные в экипаже, но с разрешения господ офицеров и свои, крестьянские, среди них “Весняночку” и “Выходила младёшенька”.
Лазарев знает, кое в чем люди берут пример с него самого, а некоторые, странно сказать, привыкнув за два года к своему командиру, даже бессознательно подражают его голосу и походке. Они не могут знать, какая порой закрадывается тревога и в его “командирскую душу”, когда, выйдя на палубу и в тысячный раз оглядев даль, увидит лишь пышный лунный столб впереди себя, — привычный отблеск южного полярного сияния, вероятно похожего на тот, подшучивает Лазарев над собой, который вел волхвов к колыбели Христа.
Наклонишься над бортом, и, словно тень воспоминанья, мелькнет на фоне льда образ женщины, когда-то близкой, мелькнет солнечным видением Петербург с его пустынными в снегопад улицами и редким, призрачным, как здесь во льдах, светом фонарей, пригрезится Маша в заброшенном отцовском поместье, и вдруг покажется, будто корабль остановился… Усилием воли Михаил Петрович выводит себя из этого состояния и радуется теплу кубрика и разговору с матросами, хозяйственному и во всем ощутимо привычному, как ощутима земля. В такие минуты его утешает и запах утюгов в кубрике, и легкий скрежет натачиваемых ножей, и мельканье иглы в спокойных матросских руках.
Он набирается бодрости в общении с матросами, а они не знают об этом. А может быть, и знают.
Впрочем, такое состояние душевной усталости приходит к нему не часто. И помогает Лазареву преодолеть это его состояние не только кубрик, но и стиль им же заведенной жизни в кают-компании, беседы с Торсоном о Монтескье и Руссо, с Симоновым о явлениях природы, беседы, чудесно поднимающие дух… над льдами, над тяжкой обыденностью плаванья.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Андрей Лазарев совершил нелегкое плаванье к Новой Земле и, вернувшись глубокой осенью, по пути домой заехал к Захарычу.
В Кронштадте третьи сутки лил дождь. В туманной мгле недвижно высились мачты кораблей, из складок парусов, словно по желобам, стекала вода.
Мастер Петр Захарович Охтин, выйдя на стук в дверь, ее сразу узнал лейтенанта Андрея Лазарева, а узнав, провел его в свою рабочую комнату.
— Присаживайтесь, ваше благородие, — сказал он, растягивая последние слова, словно играя ими, как делали это подчас простые, независимые и знающие себе цену люди. — Что-то рано вернулись!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});