'Windows on the World' - Фредерик Бегбедер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще позже и чуть выше, в «Carrousel Cafe», еще одном стрип-клубе, танцовщица в трусиках-стрингах говорит, что после Одиннадцатого сентября Армия спасения две недели дважды в день брала у них лед, чтобы раздавать в помещении Арсенальной выставки прохладительные напитки родственникам погибших и спасателям, работавшим в пекле дымящихся развалин.
– Когда клуб снова открылся, через неделю после теракта, многие девушки не могли опомниться: тут было полно измотанных рабочих, они набрасывались на бесплатные напитки, но и на нас тоже! Они хотели говорить. Под дверью без конца гудели машины «скорой помощи» и грузовики. Все горело, парни хотели отвлечься. Помню, все мои шмотки были покрыты белой пылью.
9 час. 25 мин
Обычно в ресторане жарят всякие блюда, а не клиентов. А тут мы сами как барбекю. Папа вернулся, высунув язык. Лурдес вопросительно посмотрела на него, он покачал головой.
– Энтони остался там, с Джеффри, – сказал он, в надежде, что мы с Дэвидом не поймем. Не знаю, как Дэйв, а я точно понимаю, что происходит. Мы заперты в этой башне и не можем ни подняться, ни спуститься вниз. Да еще эта жуткая жара. Мне так жарко, так жарко. Не могу думать ни о чем другом. По-моему, я слишком молод, чтобы умирать. Я хочу учить астрономию, смотреть на звезды в свой телескоп, стать ученым-космонавтом НАСА и парить над голубой планетой. В космосе прохладнее.
Мне ужасно хочется писать; я выпускаю папину руку, а он объясняет Дэвиду, что он не Бэтмен.
– Если б ты был Бэтмен, ты бы говорил, что ты не Бэтмен, – возражает Дэвид.
– Ты куда? – спрашивает папа.
– По маленькому, – отвечаю я.
– Погоди… нет…
Поздно, я уже мчусь в полный дыма коридор и – вот. Передо мной Энтони, он лежит на земле, а над ним стоит Джеффри и смотрит на себя в зеркало.
– Он умер или чего?
– Нет, он спит.
– А ты что делаешь?
– Думаю.
– Ладно, пока ты думаешь, я пописаю.
– ОК.
Но у меня не получалось. Я ждал, и все никак. Со мной такое иногда бывает, я не могу писать, когда вокруг народ. Черт, надоело, стою дурак дураком.
– Ну так ты писаешь или нет? – сказал Джеффри.
– Не могу. Заперло.
– Меня тоже заперло. Мы все тут заперты.
Я застегнул штаны. Я пытался казаться спокойным, но Джеффри прекрасно видел, что я плачу. Мы глядели друг на друга, как две глиняные собачки. Джеффри все время начинал какие-то непонятные фразы: «Тут слишком… Я не… Я их всех позвал… Как быть… Я не могу…» Я чувствовал, что ему надо поговорить, но не получается. Вот тогда-то я и описался.
Когда я вышел из туалета, папа стоял там с Дэвидом на руках, и я был жутко рад, что он здесь, а главное, что он совсем не ругается. Он отнес нас к запасному выходу. Я сказал ему, что Энтони спит и что Джеффри спустился.
– Как это спустился?
– Он сказал, что попытается что-то сделать для своих коллег, и ушел. У него был странный вид. Он говорил, что выйдет через окно. Думаешь, он сможет?
У папы был озабоченный вид. Он унюхал, что я написал в штаны, но ничего не сказал. Слава богу, а то Дэвид уделал бы меня как миленького. У меня еще и кровь носом шла, уж теперь-то он бы своего не упустил.
– Дети, у меня такое впечатление, что Джеффри мы больше не увидим.
Мать вашу, это просто ужасно.
9 час. 26 мин
Я заказываю белое вино в «Пастис», модном ресторане Кейта Мак-Нэлли, владельца еще одного французского заведения, «Бальтазар». По-моему, идея воссоздать декор французской пивной посреди Meat Market – это здорово, только вот мало девиц в купальниках. Я сказал любимой, что мне нужно одному съездить в Нью-Йорк; после этого она окончательно решила уйти от меня. Люди думают, что у меня веселая жизнь; как бы не так. Я не способен ничего создать. Я был женат – и развелся. Я заимел ребенка – и не воспитываю его. Я влюбился – и сбежал в Нью-Йорк. Я урод, и я не один такой. Я живу на ничейной земле: ни МЕЖДУНАРОДНЫЙ ПЛЕЙБОЙ, ни ЖЕНАТ И ТЕМ ДОВОЛЕН. Я ни то ни сё, и никому меня не жалко. Я человек конченый и не вправе возражать. Я урод сердцем: прямо как в песне Энрико Масиаса «Попрошайка любви». Как-никак я знаю чертову уйму тридцатилетних, которые в том же положении. Калеки любви. Взрослые, много повидавшие люди, а ведут себя как дети малые. Снаружи все чин чином, а внутри калеки. Без воспоминаний, без планов на будущее. Хотят быть похожими на своего отца и в то же время не иметь с отцом ничего общего. Отец ушел от них, и они так его и не нашли. Это не упрек: виновато общество. Дети 68 года – люди без образца. Они ни на что не годны. Несерьезные люди. Ущербные. В браке они задыхаются. На свободе киснут. Даже их психоаналитик в ауте: непонятно, что им сказать. У них нет примера для подражания. Беде моего поколения ничем не помочь. Я забыл свое детство, хотя во всем люблю только начало. Я не занимаюсь своим ребенком, при том что обожаю первые шаги. Тысячелетиями все было иначе. В доме был папа, была мама и были их дети. Всего сорок лет назад мы решили убрать из дома отца и теперь хотим, чтобы все шло как прежде? Чтобы все шло как прежде, нужны тысячелетия. Я – результат этого исчезновения отца. Побочный ущерб.
Однажды утром, в 9.26, я обнаружил, что не способен любить никого, кроме себя. День был моим зеркалом. Утром я думал о том, что буду говорить на телевидении. После обеда я произносил это перед камерами. Вечером я смотрел, как говорю это по телевизору. Иногда я глядел на себя по четыре раза, потому что интервью повторяли еще трижды. Накануне я смотрел монтаж другой передачи семь часов подряд. Я постоянно любовался на собственное лицо на цветном экране, и мне все равно было мало. Я звонил друзьям перед передачей, чтобы напомнить им время программы, а потом перезванивал, проверяя, смотрели они или нет. Я устраивал посиделки за рюмкой и оставлял телевизор включенным, чтобы, как я говорил с наигранной иронией, «посмотреть на меня хором».
Я обвиняю общество потребления в том, что оно сделало меня таким, какой я есть: ненасытным. Я обвиняю моих родителей в том, что они сделали меня таким, какой я есть: бесхребетным.
Я часто обвиняю других, чтобы не обвинять себя самого.
Никаких детских воспоминаний. Какие-то обрывки, две-три картины. Завидую людям, способным поведать вам каждую деталь своей младенческой жизни. Я не помню ничего, лишь несколько проблесков, которые в беспорядке описываю здесь, – и все. По-моему, моя жизнь началась в 1990 году, когда я выпустил первую свою книгу: как нарочно, мемуары. Писательство возвратило мне память.
Вот, например, Вербье, шале отца, 1980 год. В этом доме нет женщин. Я люблю наши мужские каникулы: парни на лыжах. Каждый вечер мы объедаемся фондю, и ни какая дамочка не плачется на такой режим. Я разжигаю камин, Шарль катается на лыжах до ночи, а папа читает американские журналы. И каждое утро будит нас с братом, щекоча нам пятки, вылезающие из-под икейского одеяла, наверстывая упущенное за пятнадцать лет.
А еще когда я, десятилетний, начал вести путевой дневник на пляже в Бали (Индонезия), в перерыве между морскими сражениями со старшим братом, пока папа снимал загорелых телок в гостиничном баре. Я не знал, что так и не перестану записывать свою жизнь на бумаге. Маленькая тетрадка в зеленом переплете. Вот так я и попал в переплет.
Я решил задавать вопросы самому себе. Чем ждать, когда вернется прустовская «невольная память», я отправляюсь на репортаж, возвращаюсь в свое прошлое.
От Нейи-сюр-Сен не осталось никаких воспоминаний. Однако же я родился там, в маленькой белой клинике. Я – мальчик из «Девять-два».[88] Наверно, отсюда и мой вкус к роскоши. Я люблю чистоту, аккуратные садики, бесшумные машины, детские сады, где быстренько мочат любителей брать заложников. Немки-гувернантки, которых тем не менее называют по-английски «nurses». Детство видится мне чем-то чистым, гладким и беспросветно тоскливым.
Я родился по уши в серебряных ложечках. Как бы я хотел рассказывать вам о тяжелом детстве проклятого художника. Завидую Козетте: сам я не пережил ничего патетического. Моя патетика в том, что ее так мало.
Я не был желанным ребенком. Я родился через семнадцать месяцев после старшего брата: довольно обычная в то время незапланированная вторая беременность. Мальчик, явившийся слишком рано. Никакого эксклюзива: в 65-м таблетки еще не были легализованы, и большинство детей являлось на свет, когда их никто особенно не ждал. Но от двоих детей больше ора, чем от одного. Вынужден признать, что на месте отца я бы, наверное, поступил точно так же: быстренько смылся. Впрочем, я это и сделал тридцать три года спустя.
Я не был по-настоящему предусмотрен в программе, все так, но это не так уж важно, тысячи людей как-то с этим разбираются. К тому же раз уж я появился, то дальше все шло как по маслу: со мной носились, меня окружали заботой, баловали, портили, так что грех жаловаться. Впрочем, дети всегда недовольны. Либо им слишком мало любви, либо чересчур много. В конце концов, не сетовать же мне, как Ромен Гари, что меня слишком любила мать! Очень важно получить травму от родителей. Нам это необходимо. Мы все – травмированные дети, которые будут травмировать своих детей. Лучше уж травма от родителей, чем от чужих людей!