Том 10. Последние желания - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пошло все хуже да хуже. И сам я махнул рукой на беспорядок, потому что видел – нельзя помочь. Надя заболела, ей приходилось очень беречься. Этот новый удар не произвел на меня особого впечатления. Что ж, хуже не будет…
Только бы дотянуть эти два года, до окончания курса! А там будет хорошо, там я пойду в гору быстро…
Я простудился и заболел бронхитом. Я давно уже чувствовал себя нехорошо, был худой и желтый – я смотрелся в зеркало. Еще бы! Ведь я привык к хорошему столу и лучшим винам, – а тут мы по неделям не обедали. Пирожки от Филиппова да пирожки от Филиппова – поначалу оно и нездорово.
Когда доктор велел мне бросить заниматься и лежать в постели, а сам ушел, Надя вдруг принялась плакать.
– О чем ты плачешь, Надя?
– О том, что ты будешь лежать в постели, а у нас нет денег. Вот только двадцать копеек. Я не виновата.
Я подумал-подумал, скрепился – и написал письмо родителям о болезни, прося дать в долг. Конечно, я им отдам, когда выздоровею. Пока мы стали жить – в кредит. Да товарищ один дал три рубля.
Наконец, получили деньги: тридцать пять рублей. Папа писал, что это последние.
Тридцать пять рублей должно надолго хватит, пока я не встану и не примусь за работу. Как затянулся мой бронхит! По правде сказать, я даже и не замечаю улучшения. Это доктор его находит где-то внутри. Будто бы звук стал яснее. Не знаю. Надо верить. А то до каких же пор лежать? И что с нами будет?
В самый день получения денег мне стало очень худо. Кашель мучил, даже до крови докашлялся. Это бывает при бронхите, лопаются какие-то сосуды от напряжения.
Надя давала мне пить, подложила подушку. Я лежал одетый на диване в первой комнате, укрытый пледом. У нас такая оттоманка небольшая есть.
Вдруг в кухне хлопнула дверь (у нас один ход, через кухню), и зашелестел и зашуршал шелк. Я вздрогнул, сам не зная отчего. И когда я взглянул, то на пороге увидал высокую фигуру.
Фигура двинулась, приблизилась, опять зашелестев. Это была Лея. В темном платье, обшитом мехом, с мороза, свежая, чистая и душистая – она была так не похожа на все, что я долгое время видел около себя, что я закрыл глаза и подумал: я сплю.
Но Лея проговорила робко:
– Петя, это вы? Можно к вам? Я вам помешала?
Я открыл глаза. Да, это была точно она. Ее узкое, смуглое лицо, ее сжатые брови – это действительно она…
– Что вам угодно, Лея Николаевна? – спросил я тихо, потому что не было голоса.
– Петя, я вас навестить приехала… Вы больны…
В первый раз в жизни я видел ее смущенную, боязливую… Вошла Надя и остановилась перед Леей. Лея встала и протянула ей руку.
– Надя, вы меня помните? Милая Надя…
Я боялся, что Надя будет груба, но она от неожиданности сама смутилась и протянула руку. Я видел, как Лея волновалась.
– Послушайте, Петя, кто вас лечит? И как не грех было не написать мне? Я вам пришлю своего доктора…
– Ваш доктор вряд ли нам годится…
Лея вспыхнула:
– Петя, это невозможно! Петя, во имя старой дружбы! Не будьте жестоки! Поймите, это предрассудок! Людской предрассудок, выдуманный ради дурных сердец! У меня все есть, у меня больше, чем нужно, а вы больны, у вас нет и я не могу, не могу ничего для вас сделать! Сжальтесь, Петя! Я ничего не могу?
Я грустно покачал головой. За минуту перед тем я ее ненавидел злостно и тяжело, но теперь ненависть проходила.
– Лея Николаевна, – сказал я. – Помните князя Сардорелли? Вы же сами с презрением говорили, что его можно купить и продать. Между нами не будет денег, как не было никогда. Что бы там ни случилось, к вашим деньгам я не прикоснусь. И вы тоже пожалейте и не мучьте меня.
Тогда она, не стесняясь присутствия Нади, подошла близко к моей постели, взяла меня за руки и долго смотрела на меня. Я видел ее глаза, полные слез, которые стояли – и не проливались. И я почувствовал на одно мгновение, что я ее одну любил и люблю, и люблю гораздо больше, чем сознавал, чем говорил себе – больше, чем вообще можно сказать человеческими словами. И в это мгновение я был выше ее.
Минута была яркая, ясная, а потом все прошло и вернулся прежний туман, стало мутно, не то тошно, не то безразлично.
Я видел, как она ушла – и что-то горячо говорила Наде у двери. Я уловил слова: «никогда, ни за что», «если действительно худо» «ради Бога»…
Надя отвечала резко и мало.
Я не расспрашивал ее, когда она вернулась ко мне. Я лежал с закрытыми глазами, и она подумала, что я сплю.
Вот я дописываю последние строки, и рука еле двигается. Я начал совсем с другим настроением. У меня было больше сил. И больше бодрости. Нет, не хочу унывать! Я скоро поправлюсь, я должен поправиться! Что за странный бронхит, какое медленное улучшение! Почти незаметное. Лишь бы мне курс кончить, а там уж как-нибудь… Там меня при университете оставят… Многие профессора заметили меня, как талантливого политикоэконома… Надя меня очень любит… Что ж такое, что я ее не люблю? Разве это нужно? Это страшно любить… Боже мой, какой странный бронхит… Нет, я должен поправиться, встать, работать, и скорее, как можно скорее… Завтра, сегодня… Потому что, если я не встану, что же будет?
Мать-мачеха*
IСтаренький учебный стол был завален книгами. Лампа горела тускло. Девятнадцатилетний Алексей Ингельштет казался утомленным и скучающим. У него было еще совсем детское лицо, очень белое, с чуть розовым налетом на щеках, нежное, как у девушки; волосы – льняные, мелкие, как пух, немного редкие – вились надо лбом. В синих глазах было всегда какое-то оживление и робость.
На железной кровати, в углу, лежал кто-то и спал.
– Вадим Петрович! – негромко окликнул Алексей. Спящий от первого звука вздрогнул и вскочил.
– А? а? Что вы сказали, Алешенька? – быстро зашептал он, поправляя на шее широкий черный шарф, в который был закутан, как в платок.
– Послушайте, Вадим Петрович, – сказал Алексей, – чего вы там спите? Мне до смерти скучно, я устал. Пойдемте-ка прогуляться.
Вадим Петрович замахал рукой, как будто Алексей предложил ему совсем невозможную вещь. Он медленно, на цыпочках, подошел к столу и сел рядом на кончик стула.
– Что вы, Алешенька, – гулять, а Елена Филипповна? – Ведь там – гости. Ведь она только потому и позволила уйти оттуда, что послезавтра латынь у вас.
Алексей вздохнул.
– Голова болит, – сказал он покорно.
Вадим Петрович сделал встревоженное лицо. Он имел вообще очень странный вид. Это был молодой человек, лет двадцати трех, не более. Волосы на голове, тщательно подвитые, лежали странными фестонами. Лицо с рыжеватыми усиками выражало не то глупость, не то женственность. Весь он как-то извивался и кривлялся, беспрестанно поправляя то волосы, то рукава рубашки, то закутывался в черный шарф, с которым никогда не расставался.
– Ах, Алешенька, – промолвил он, закатывая глаза, – пойдемте, право, пойдемте в гостиную. Голова болит, устали, а там – гости. Я сам устал, да вот теперь отдохнул у вас. А там я вам сыграю что-нибудь.
Алексей покорно встал, поправил парусиновую блузу с гимназическим поясом и проговорил:
– Да ведь Люба там, ведь эта Люба, Вадим Петрович…
– Знаю, знаю, она мне самому противна, – галка черная, ворона с березы! Ну да я ее от вас отведу…
И Вадим Петрович маленькими шажками, осторожно ступая на высоких каблуках, последовал с Алексеем в залу.
В зале, точно, сидели гости, но было невесело и тихо. В одном углу сам генерал Ингельштет, – уже седой, с добродушным выражением лица, – играл в карты. Партнеры его были тоже люди пожилые. На диване сидела мать, Елена Филипповна, с работой, окруженная несколькими дамами. Она работала неспокойно, торопливо; ее белые сухие пальцы нетерпеливо и зло перебирали вышивку, как будто бы она работала поневоле. Когда вошел Алексей, она быстро подняла вверх светлые ресницы и взглянула на него своими бледными глазами.
– Ты кончил? – спросила она.
Голос у нее был такой же бледный, как и глаза, точно равнодушная вода падала с крыши после долгого дождя.
– Садись. Вот Вадим Петрович нам сыграет что-нибудь.
– Ах, ах, уж я не знаю, – забормотал Вадим Петрович, однако приближаясь к роялю, – ну, уж я вам Листа сыграю.
Он открыл рояль и заиграл. И без его предупреждения можно бы знать, что он будет играть Листа. Вадиму Петровичу только один Лист и давался. За Листа ему покровительствовали все барыни губернского горда: доставляя ему уроки музыки, рекомендовали приезжим знаменитостям, грели и питали. Вадим Петрович был как бы их общим сыном. Он не знал и не имел никакой родни, нигде не учился, был полуграмотен. Его считали за ребенка и пророчили ему будущность.
Зато Вадим Петрович блистательно играл Листа: пальцы так и бегали по клавишам, то сыпались, как горох, и ужасающие пассажи были ему нипочем. Правда, Вадим Петрович не мог сыграть даже самую простую сонату Бетховена; но зачем губернским дамам, покровительницам артистов, – сонаты Бетховена? Переложение Листа – для них вполне достаточно.