Портреты (сборник) - Джон Берджер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грудь Данаи, столь чудесная, столь манящая и столь недоступная, открывает всю ограниченность и одновременно все торжество живописного творения – если сравнивать его с творением Бога.
С любовью,
Катя
13. Ганс Гольбейн Младший
(1497/98–1543)
«Мертвеца видно за двести метров, – произносит Гойя в нашей пьесе, – у него застывший силуэт».
Мне захотелось посмотреть картину Гольбейна «Мертвый Христос в гробу». Он написал ее в 1522 году[31] в возрасте 25 лет. Она такая длинная и узкая – как мраморный стол в морге или как пределла, нижняя часть алтарного полиптиха, хотя, кажется, никакой алтарь не украшала. По легенде, Гольбейн якобы использовал в качестве модели труп выловленного из Рейна утопленника-еврея.
Я много читал и слышал об этой картине. Не в последнюю очередь – от героя романа Достоевского «Идиот» князя Мышкина: «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!»
Достоевский, вероятно, и сам был потрясен не меньше Мышкина, поскольку заставил Ипполита, другого персонажа романа, сказать: «И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь?»
Гольбейн написал образ смерти – без малейшего намека на спасение. Но как же создается этот эффект?
Увечье – повторяющаяся тема в христианской иконографии. Жизни мучеников, святой Екатерины, святого Себастьяна, Иоанна Крестителя, Распятие, Страшный суд. Убийство и насилие – постоянные темы в живописи на мифологические сюжеты.
Глядя на «Святого Себастьяна» Поллайоло, зритель, вместо того чтобы ужаснуться ранам святого (или хотя бы поверить в них), принимается с интересом разглядывать обнаженные части тела как казнимого, так и совершающих казнь. Глядя на «Похищение дочерей Левкиппа» Рубенса, зритель невольно думает о ночах взаимной любви. Но этот ловкий трюк, посредством которого некие внешние знаки заменяются другими (мученичество превращается в триумф олимпийцев, насилие оборачивается соблазном), тем не менее лишь подтверждает неразрешимость извечной дилеммы: как нечто брутальное, оскорбляющее взор сделать визуально приемлемым?
Вопрос этот стал актуален только с началом Ренессанса. В средневековом искусстве страдание тела подчинено жизни души. Тогдашний зритель привносил в рассматриваемый им образ свою веру; жизнь души не обязательно должна была проявляться в самом образе: множество произведений средневекового искусства гротескны, напоминая о тщете всего физического. Ренессансное искусство идеализировало тело и свело брутальность к жесту. (Сходная редукция наблюдается в вестернах: сравните Джона Уэйна или Гэри Купера.) Значительные образы брутальности (Брейгель, Грюневальд и др.) маргинальны для ренессансной традиции, в которой преобладали гармонические драконы, казни, зверства и бойни.
В начале XIX века появился первый модернист: это был Гойя, с его бескомпромиссным подходом к темам ужаса и брутальности. И все же те, кто внимательно разглядывает его офорты, никогда бы не осмелились так же внимательно разглядывать трупы, которые на этих офортах столь достоверно запечатлены. Поэтому приходится возвращаться к тому же самому вопросу. Его можно сформулировать иначе: как в визуальном искусстве возникает катарсис, если он действительно возникает?
Живопись отличается от других искусств. Музыка по своей природе переступает пределы всего частного и материального. В театре слова искупают поступки. Поэзия обращается к ране, но не к палачам. Однако живопись молчалива, она имеет дело с внешней стороной явлений, а ведь мертвые, униженные, побежденные, истязаемые редко выглядят красиво или благородно.
Живопись может быть жалостливой?
Но как сделать жалость видимой?
Вероятно, она рождается в зрителе, когда он смотрит на картину?
Почему же одна картина порождает жалость, а другая нет? Я не верю в то, что жалость привносится извне. Разделанная туша ягненка у Гойи[32] вызывает больше жалости, чем сцена резни у Делакруа.[33]
Так как же возникает катарсис?
Он не возникает. Живопись не способна порождать катарсис. Она порождает нечто иное, похожее, но не то же самое.
Что?
Я не знаю. Вот почему мне захотелось посмотреть на картину Гольбейна.
* * *
Мы почему-то считали, что она находится в Берне. Но, приехав туда вечером, выяснили, что она на самом деле в Базеле. Поскольку мы только что перевалили через Альпы на мотоцикле, нам показалось, что еще сотня километров – это многовато. Зато на следующее утро мы посетили бернский музей.
Там тихо и светло – похоже на интерьер космической станции в фильмах Кубрика или Тарковского. Посетителей просят приклеивать к лацканам пиджаков входные бирки. Мы бродили по залам. Три форели Курбе 1873 года.[34] Моне – ледоход на реке, 1882 год.[35] Ранняя кубистическая работа Брака – дома в Эстаке, 1908 год. «Любовная песня в новолуние» – Пауль Клее, 1939 год. Работа Ротко 1963 года.
Сколько смелости и сил требовала от художников борьба за право писать иначе, по-своему! А сегодня их полотна – итоги этой борьбы – мирно соседствуют с самыми консервативными картинами. И всех объединяет приятный аромат кофе, доносящийся из расположенного за музейным магазином кафе.
За что же боролись художники? Проще всего будет сказать – за язык живописи. Никакая живопись невозможна без определенного языка, но после Французской революции, с рождением модернизма, любой живописный язык перестал быть безусловным. Бои велись между охранителями и новаторами. Охранители принадлежали к институциям, за которыми стоял правящий класс или элита, желавшие, чтобы изображение внешней стороны вещей поддерживало идеологические основания власти.
Новаторы были мятежниками. Здесь надо помнить о двух аксиомах: бунтарство всегда по определению не подчиняется грамматике; художник первым распознает ложь в языке. Я допивал вторую чашку кофе и все думал о картине Гольбейна за сотню километров отсюда.
Ипполит в «Идиоте» продолжает: «Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, – в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо – такое существо, которое одно стоило всей природы…»
Может быть, картина Гольбейна оттого так поразила Достоевского, что она представляет собой прямую противоположность иконе? Икона помогает искупить грех с помощью молитвы, которую она побуждает произносить с закрытыми глазами. Возможно ли, что тот, кто отважился бы не закрыть глаза, обрел бы иной путь к спасению?
Я обнаружил, что стою перед пейзажем, выполненным в начале века художницей Каролиной Мюллер: «Альпийские шале в Сульварде близ Изенфлюшуля». Всякий раз, когда пишешь горы, возникает одна