Каждый пятый - Станислав Токарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И проследовала в ванную, где возлежала вся в пене Антонида.
— До утра линяешь? — спросила Антонида.
Томка бестактный вопрос проигнорировала — расчесала гриву, взбила со лба, мазнула по губам перламутровой помадой. Тюбик был Антонидушкин — пусть застрелится. И та даже не запротестовала — видно, была потрясена.
— Подчепурилась, — только и сказала. — Царица Тамара какая. Всё одно — растреплет. И помаду сотрёт.
— Женщина и должна смотреться женщиной, — достойно возразила Томка. — А не чувырлой.
— Эх, отважная, — позавидовала Светка. — И серьёзно это у вас?
— Не скажу. Гадай, подруга, мучайся!
Пока ждала, раздумалась.
Не в первый раз в быстротечные эти денёчки вспоминался его сон — не сон, байка — не байка, рассказанная им, когда у них в первый раз всё было. Утекающее время, которое, как ни старайся, не упрячешь в консервную банку. Томка всё думала о том, что вот гоняет она по лыжне, мотается по сборам, время волочёт её, безвольную и глупую, и жизнь — бег в беличьем колесе, оно тоже круглое, как банка на ребре. Вот он, спорт, думала Томка, а какая ему от неё польза? Польза, например, от Полины Ртищевой, та икру и ананасы не за так кушает — своё доказывает: всё-таки гордость всей страны. Томка вспомнила и свою былую зависть к Полине, и мечту взлететь до неё, и как снимки из газет вырезала, в альбом наклеивала, а увидев впервые въявь, поняла, что интересная, даже величавая внешность чемпионки просто на тех карточках подретуширована. Высушило спортом женщину. И захоти родить — небось не сможет, вот и придётся доживать одинокой, тоскуя по забытой всеми славе, а может, и проклиная её.
Томка вспомнила и себя, безмозглую девчонку, которую задурил сволочь Семён. И коридор родильного дома, где медленно прогуливались, тяжело и бережно неся животы, женщины с отёкшими лицами в коричневых пятнах. Тогда она их жалела, особенно тех, кого мучил токсикоз. Но сейчас мысленно представляла высокую важность этих лиц, глаз, словно отрешённо вглядывавшихся в себя, в таинство свершившегося.
И потому, когда вернулся Анатолий, когда приспела минута припасть им друг к другу и он отстранился было, так как она, зная свои сроки, ещё накануне попросила поберечь её, она притянула его и не отпускала, до безумия желая, чтобы совершилось то, чего ждёт её плоть.
И про себя помолилась, путая слова, слышанные от мамы, со своими, может быть, грешными, но от всей души: «Господи Боже мой, иже еси на небеси, пожалей меня, оторву, сделай, как хочу».
И в темноте она представила его, чёрные брови, сведённые в жестокую складку над переносицей, и две другие складки, вяло пролёгшие от ноздрей к припухшим нацелованным губам (дура неуёмная!). Она даже различила у висков, у краёв надбровных дуг, сетку белых тонких шрамиков. Спросила, от чего это. Он усмехнулся: «Грехи молодости. Рассечённая бровь — отличие боксёра». — «А больно?» — ахнула Томка. «Обидно. Загонишь противника в угол, он поплыл, только отмахивается, а заденет шнуровкой, где у тебя со вчерашнего не зажило… И — врача на ринг… И стоишь как оплёванный, а ему рефери перчатку вверх поднимает». — «Я бы вообще запретила бокс, я бы, если увидела, что тебя кто ударил, глотку бы перекусила». — «Кровожадная. Мужик должен сам уметь постоять за себя». — «Ну, ты-то умеешь». — «Не всегда». Какое-то облако затенило радость, казавшуюся Томке их общей, но она не придала значения его печали. Только сейчас подумала о ней. Склонилась и невесомо поцеловала шрамики, желая принять на себя его боли, бывшие и будущие.
Светало. Он спал беспокойно, ворочался. Томка, чтобы ему не мешать, вжалась в стену, старалась не задремать. Думала о том, что если господь нынче над ней смилостивился, надо себе накрепко запретить не только претендовать на что-либо, но даже и фантазировать о невозможном. Её воля — её и удел. И счастье тоже её, потому что от него будет ребёночек, всё равно — девочка или мальчик. И на прочерк в метрике наплевать с высокой колокольни. Но и она, Томка, обязана жизнь свою переделать. Спорт побоку. Окончить вечернюю школу и — без отрыва — техникум. Лучше всего библиотечный. Чтобы самой читать книжки, и ребёнок бы тоже читал, рос интеллигентный. А папка вдруг узнает — случайно, конечно, не от неё, — поразится, как его глубоко проняло, и тогда… Нет, нет стоп, «красный свет — прохода нет», дощечка на столбе — с черепом и костями: «Не прикасайся, высокое напряжение…»
…— А что-то у тебя, товарка, на шее, под самым под ушком? — с ехидцей пропела Антонида, когда Томка вернулась утром в свой помер. — Неосторожно. Местечко-то видное.
— Антонида, — сказала Светка, — не жилься, у тебя тон есть, давай замажем?
— Спешу и падаю. Он французский, знаешь, сколько стоит?
— Раскудахтались. — Томка расстегнула воротник и под него живописным узлом повязала газовую косынку. — Сойдёт?
— Всё равно видно.
— Плевать. Пусть завидуют.
Только бы сбылось.
На одном из этажей гостиницы дежурная услышала крик.
Орал Иван Одинцов. Он метался по номеру, в котором жил Быстряков, и номер сотрясался от грохота Ивановых сапожищ, от шаляпинских раскатов его голоса. Павлик Быстряков съёжился в углу дивана, тугой галстучек придавал ему полузадушенный вид.
— Остервенели вы все?! — гремел Иван. — В гроб меня загоняете? Рано, я ещё на ваших поминках погуляю! В эстафету, видите ли, им не гожусь! А как вы там без меня обгадились? И вас в ваше носом тыкали?.. Кого на последний этап намечаете — может, Козодоя? Или пацана Игорька? А вы их проверяли всерьёз — за кордоном? Вот проверьте, и, если докажут, я им сам в ножки поклонюсь: валяйте, ребята, вам жить, а мне помирать! В общем, Пашка, ты меня знаешь, я от своего не отступлюсь, я правду найду, хоть ты об стенку бейся!
Дверь без стука распахнулась, и на пороге — во всей красе и грозе, подобный официальному портрету в раме в полный рост — предстал Валерий Серафимович Сычёв.
— Что за шум, а драки нет? — спросил с начальственной шутливостью, но тотчас, со свойственной ему быстротой реакции оценив положение, по обыкновению взял с места в карьер: — Это ты мне, Одинцов, здесь буянишь? Ты самовольствуешь? Видно, короткая у тебя память, что в команде ты до первого замечания! Так я тебе его и выношу! Покинь помещение!
Иван медленно к нему повернулся. Мгновение они стояли лицом к лицу, великаны, друг другу в рост: Одинцов с губами, разъезжающимися в ухмылке, и Валерий Серафимович, чьи брови, теряя свирепый изгиб, обретали форму коромысла.
— Ты кто? — тихо и даже мирно спросил Иван. — Ты тут что, Селёдкин?
Спорт от века щедр на прозвища. И здесь, на спартакиаде, если кого, даже из почтенных тренеров, однокашники называли Чума или Костыль, Размахай или, к примеру, Чепчик, это не обижало — напротив, напоминало о юности, поскольку в командах — как в дворовых компаниях: коль тебя прозвали, стало быть, признали. Однако клички Селёдкин это не касалось.
В институте физкультуры Сычёв слыл лыжником заурядным, зато прытким по общественной линии. Попал на глаза большому начальству, которое, дав ему маловажное поручение, умилилось: кинулся молодой человек исполнять его тотчас, бегом, прыгая через ступеньки, задел за медный прут ковровой дорожки на лестнице учреждения, растянулся, вскочил, исчез… Та лестница, в сущности, и вознесла Сычёва — и в аспирантуру попал, и на пост внештатного комсорга сборной.
В Финляндии, в Лахти, собрались на тренировку, а Одинцова нет: спозаранок ушёл в город. Автобус у подъезда, команда ждёт, руководитель ворчит, а как переживает, маясь у подножки, Валера Сычёв, представить невозможно. Но вот показался Иван, бежит, размахивает какой-то круглой жестянкой. Ему, видите ли, страсть захотелось солёненького, прочесал магазины и нашёл-таки нашу, тихоокеанскую — сельдь баночного посола. Кинул на сиденье, попросил Валерку, шутя: «Присмотри за рыбкой, чтоб не уплыла». Не оправясь от перенесённого потрясения, Сычёв и в лесу всё держал банку. А мороз стоял изрядный, Валера сунул руки в рукава, банку прижал к груди, она и примёрзла к меху лацканов форменного пальто. Насилу оторвали. Валерий чуть не заплакал. Так он и стал Селёдкин.
Но как Иван посмел сейчас напоминать о том главе делегации?
— Всё! — закричал Валерий Серафимович. — Конец моему терпению! Считай себя дисквалифицированным!
Зря он потянулся к Иванову значку заслуженного мастера спорта. Зря. Иван поймал сычёвское запястье, стиснул, точно клещами; другую же свою руку завёл за спину, пошарил на подоконнике чего потяжелее.
Быстряков обмер. Там, на подоконнике, стоял гранёный кусок малахита с укреплённой на нём посеребрённой эмблемой спартакиады. Весом кило в три. Такие сувениры преподнесли на память участникам гостеприимные хозяева. И Иван схватил этот «сувенир» не глядя, взметнул над головой. Павлик самоотверженно кинулся защищать руководителя. Но Иван лишь грохнул каменюку об пол. И отпустил жертву.