Шествие императрицы, или Ворота в Византию - Руфин Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Днепр все еще был окован льдом. Он был весь испещрен и полозьями саней, и человеческими следами, равно и конскими копытами. Снег потерял свою первозданность: он был того грязно-желтого цвета, каким бывает вблизи человеческого жилья.
Весна уже влажно дышала в лицо. Небо грузно нависло над землей, тяжесть его грозила то ли снегопадом, то ли дождем. Но уже посветлели ветлы, пока еще едва заметно стали набухать почки.
Светлейший почти ежедневно наведывался в затон, где вмерзли в лед суда, на которых поплывет императрица и весь ее огромный штат.
Тут словно пахло свежею щепой, красками, деревянным маслом и прочими запахами нового строения. Галеры-великанши подновлялись и украшались.
— Чтоб было в превосходнейшем виде! — рявкнул он, всходя на палубы судов. Тыкал пальцем всюду и говорил:
— Это что? Штоф? Говно, а не штоф! Где у вас тут образцы?
Мусолил большими крепкими пальцами лоскутья, глядел на свет.
— Вот! Ободрать и заменить! Чтоб благолепно, царственно, дабы мне, вашему благодетелю, краснеть не пришлось пред ее императорским величеством. Опять же иноземные послы. Им должно явить способность нашу. А то они думают, что мы дики и вкус наш варварский. Чтоб не хуже, чем в ихней Версали было, поняли, черти!
Черти переминались с ноги на ногу, глядели исподлобья, но без страха. Знали: его светлость хоть и крикун, но беззлобный, и более любит пряник, а не кнут. А уж коли ему потрафить, то наградит с истинно княжеской щедростью.
Погонял, покрикивал, хоть и видел: стараются, успевают, и все глядит в лучшем виде. Уже. До срока. Успеет выдохнуться запах красок и клея, освятят, покропят святой водою, а затем и духами парижскими, для сего случая доставленными.
Его воля и его могущество распростирались на тысячи верст. В Екатеринослав, созидавшийся по его плану, в Херсон, уже сложившийся, в Кременчуг, наконец, в Тавриду — в Ахтияр, именуемый ныне Севастополем, удивительный по своему природному устройству, которое совершенствуется трудом новых хозяев.
Всюду шла подготовка, то лихорадочная, дабы успеть, то степенная, ибо работа подходила к концу, всюду усердно копошились каменщики, плотники, корабелы, послушные его начертаниям.
— Государыня едет, государыня будет, — перекатывалось из конца в конец… А князь повелел, князь приказал, его светлость оглядит, усмотрит, упаси Бог разбранит, заставит переделать…
Переделать… Этого более всего опасались, а потому трудились с рачением… Не того, что князь разбранит, разгневается, а что огорчится. Сморщится, живой голубой глаз выкатит, а хрустальным не мигнет и гаркнет:
— Куда глядели, черти? О чем думали? Не обо мне, нет, не о государыне-матушке!
Эдак раскатится страшно, зарокочет басом… Помилуй Бог.
Все-то дороги здешние он опекал, все обсмотрел и обдумал, рассудил, каково строить. По тем временам то были скорые странствия в экипаже шестерней, рессорном, но все равно тряском порою до того, что князь приказывал седлать любимого коня и скакал впереди экипажа.
В поле разбивался бивак, еда казалась князю вкусней среди ковылей ли, на опушке ли леса, на широкой луговине, когда ненароком набежит непуганая живая тварь: заяц ли или табунок диких лошадей, а то могучий зубр со своим гаремом.
Все мог претерпеть, все претерпевал ради нее. Ради великой женщины его грез, навеки исполосовавшей рубцом незаживающим его сердце.
Было ему тридцать пять, а ей сорок пять, когда он был допущен в спальню государыни.
Два года длилось его торжество. Торжество ли? Казалось, он властвовал над нею, великой женщиной. Женщиной с большой буквы. Она задыхалась от любовной муки. А он все яростней приникал к ней, был груб и неотвязчив.
Порой она отталкивала его, старалась высвободиться, ибо плоть его была чрезмерной и причиняла ей боль. Но он не уступал, в его сильных руках она казалась куклой, почти игрушечной.
— Оставь меня, Гриша, — задыхаясь молила она. — Я уже все, я кончилась…
— Нет! — рычал он. — Ни за что! — И вздымал ее над собою, чтобы в то же мгновение с силой прижать к себе… И потом, сжимая ее пышные бедра, снова и снова возбуждать в ней желание.
Первое время, казалось, его власть над нею безраздельна. Но потом он стал понимать, что эта его власть призрачна, преходяща. Что Екатерина сильней. Что сила ее неуловима, духовна. Что она владеет им, а не он ею. Что власть над телом женщины, над ее желаниями еще не есть власть над нею.
Потемкин наконец понял: он всего лишь каприз, причуда, прихоть. Как многие в жизни государыни, которые чередой сменяли друг друга в ее опочивальне, ненадолго задерживаясь в ее сердце.
Его мужское естество не убывало, не иссякало, она тоже была неистощима. И навеки осталась в его сердце — старая женщина, старше его на целых десять лет. Но в ней было нечто такое, чего не было в тех юных и очаровательных, которыми он обладал.
Наконец он понял: власть его кончилась, на какие бы ухищрения он ни шел. А ее власть над ним осталась и пребудет вечно. Понял и смирился, хотя в последний месяц их близости отважился на такие ласки, каких прежде ни с одной женщиной себе не позволял.
— Ох, Гриша… Гришенька! — вскрикивала она. — Еще, еще, сильней, глубже… Ты такой… Ты неповторимый…
«Вот он, апофеоз, — думал он. — Она не захочет со мною расстаться». Иногда он мечтал, чтоб она понесла от него. И возликовал, когда она однажды обмолвилась, что не наступили месячные.
— Роди, Катинька, — сказал он решительно. — Составь мое счастие.
Она встрепенулась, напряглась. Глянула на него пронзительно, холодно. Это уж была не женщина, не полюбовница, но императрица всероссийская.
Сказала резко:
— Ты в своем ли уме, Григорий Александрович? Я, чать, не простая баба, даже не княжна какая-нибудь… Можно ли мне рожать, даже в тайности?!
Потемкин потупился. Далеко зашел, забылся. Пробормотал с непривычной жалостью:
— Прости, государыня-матушка. От бесконечной моей любви я. Одна ты у меня в сердце и пребудешь вечно.
— И я тебя люблю, князь Григорий. И всегда буду привязана. Но ведь меж нас пропасть. И перейти ее ни ты, ни тем паче я не в силах. Ты не забыл ли на минуту, кто я есть? — закончила она с усмешкой.
— Не забыл, — глухо отвечал он, — однако забылся…
— То-то, что забылся.
Последнее объяснение. На следующий день ход наверх, в спальню государыни, был для него затворен. Марья Саввишна Перекусихина сказала с кривой улыбкой:
— Ее величество занята. — И добавила, понизив голос: — Не велено тебя пущать, князь Григорий. Кончилось, стало быть, твое время.
Впорхнула графиня Прасковья Брюс, наперсница государыни. Злые языки поименовали ее «пробирной палаткой». Остановилась, глянула на Потемкина кокетливо и предложила:
— Пойдем со мною, княже. Позабавимся. Чай, не забыл мои ласки?
Видно, и она уже была извещена. Вконец расстроенный Потемкин ответил грубо, без стеснения, как обычно, когда наступали на самолюбие:
— Не стоит, графиня Параша. На тебя…
Круто повернулся и пошел.
Женщины занимали в его жизни огромное место. Было их несчитано-немерено — девиц и чужих жен, жен близких, даже собственных племянниц. Отказу не ведал, ибо был образцом мужской стати, истинно неотразим, хоть и крив. Но ни одна из полюбовниц не оставляла сколько-нибудь заметного следа в его сердце. Он менял их легко, с тою вельможною легкостью, с которой обращался с теми, кто искал его протекции.
Осталась одна. Незабываемая, незаживающая. И он у нее остался. Но в другом роде. Полагалась на его безусловную верность и преданность. И на проницательность, на глубокий ум.
Он быстро смирился с новой своей ролью. В конце концов, что есть постель? Недолгая утеха, мимолетный призрак, развлечение… За всем этим дело не станет. Главное — потрафить любимой женщине, государыне. Явить свою полную преданность. Преданность, не знающую предела, даже без ревности.
С некоторых пор Потемкин заметил: его царственная подруга не может обойтись без него. Она не просто ценила — не могла обойтись без его суждений, советов, мнений. В конце концов он как бы занял пост первого министра в теневом кабинете, состоявшем, впрочем, из его ближайших помощников и слуг.
Более того, князь взял на себя подыскание и отбор любовников Екатерины — фаворитов, как было принято их называть, или «воспитанников», как называла их сама императрица.
Он приглядывался к молодым сановитым офицерам в трех гвардейских полках: Семеновском, Преображенском и Измайловском. Вызывал приглянувшихся к себе, расспрашивал, испытывал на сообразительность, на знание языков французского и немецкого — это было обязательным условием. Важна была и начитанность, и живость, и рассудительность. Словом, будущий «воспитанник» должен был обладать всеми возможными достоинствами.
То, что сам светлейший удостаивал их доверительных долгих бесед, само по себе чрезвычайно льстило молодым офицерам. То, что его медикусы неожиданно подвергали их придирчивому осмотру на предмет обнаружения каких-нибудь скрытых от внешнего осмотра изъянов и пороков, несколько настораживало их. Но уклониться от сего было нельзя, никак нельзя.